Екатерина Марголис - Следы на воде
И так до самого конца – не делая различий, не расставляя приоритетов – потому что в Царствии Божием нет иерархий, а только полнота. А после – весь свет рассеянный вдруг собрался, как в фокусе линзы, – и стало видно то, что только смутно угадывалось.
Я не смею строить догадки, почему твой уход был так мучителен, почему не помогло обезболивание, почему всему, чего ты боялась и чего боялись мы, суждено было сбыться в самом страшном виде… Об этом невозможно думать и невозможно перестать думать… Я не строю догадки, но просто знаю теперь что-то новое. И рада (и пусть меня простят те, кому это покажется кощунственным), что ты там. Ты больше не больна. Тебе не больно. Ты возвращаешься к себе собой. Уходишь и возвращаешься одновременно. И, уходя, ты как будто приоткрываешь дверь, из которой льется непосредственный, физически ощутимый свет. Через боль твоего ухода бьет навстречу этот поток света, и в нем явственно проступают очертания этого нового, чему нет имени. «Белоснежная боль Пасхи», – говорил отец Георгий. Все ею преображено, и кажется, что смерти вообще не было. Последний раз на выходе из больницы у меня попросили сдать пропуск. Я перерыла всю сумку, но найти не смогла. А сейчас нашелся сам. Написано: разовый пропуск. А куда этот пропуск, я тоже теперь догадываюсь. И чаю…
А на прощание, уже после своего ухода, ты подарила мне Грузию, залитую этим светом. Грозди винограда. Шуршание листьев. Вино в глиняных кувшинах. Горные монастыри, в которых тебя теперь поминают. Лица. Встречи. Миллион мелких и невероятных совпадений, которые кажутся просто тканью жизни – потому что ты и тут сумела все устроить и обо всем подумать. Не успев уйти, ты, как и при жизни, принялась без устали исполнять малейшие желания, мельчайшие мелочи. Мы так привыкли к этому, что уже даже не удивлялись. Стоило о чем-то подумать, и это немедленно происходило. Тогда-то я и почувствовала впервые так ощутимо, что чудеса – это не про сверхъестественное, а про внимание и заботу. Все евангельские чудеса – тихие, домашние, цветные, детские. Как бусинки. Все чудеса – о любви.
Я улетела в Тбилиси почти сразу после похорон. Неранним осенним утром с грузинским приятелем-архитектором Димой мы зашли выпить кофе рядом с Театром Габриадзе. В углу сидел сам маэстро и еще несколько людей. Они что-то оживленно обсуждали. Надо ли говорить, что крутящееся зеленое эмалированное ведро-электричка в «Сталинградской битве», в котором мелькают освещенные прорези окон, для меня своего рода эталон художественного образа – гениальности и простоты, а увидеть так запросто сидящего в кафе Габриадзе было счастьем. Я мысленно поблагодарила и за этот маленький подарок, мы прошли в другой зал и уселись пить кофе за столиками, выложенными изразцами работы Габриадзе со сценами и цитатами из «Мимино» в наивном стиле. «Интересно расспросить художника про эти изразцы», – как-то автоматически подумала я. Это была не мысль, а скорее какая-то случайно скользнувшая полумысль из области «как бы я убирала улицы, если б была дворником, или как бы я оделась, если б меня пригласили на бал к Ростовым». В детстве мы все играем. Играем в людей и в приключения. Я и по сей день люблю – в метро или в вапоретто – смотреть на людей и воображать себя ими или придумывать разные истории. Мы сидели с Димой в дальнем зале кафе, неторопливо разговаривали о современном искусстве, грузинских монастырях и архитектуре, допили кофе и собрались было уходить, когда кто-то уже в дверях окликнул Диму по-грузински. Из глубины соседнего зала его подозвал Габриадзе, который уже сидел один. Знакомы они не были. Габриадзе о чем-то расспрашивал Диму, а я, смутившись, осталась стоять ждать в дверях у выхода из кафе, разобрав только слово «Венеция» и «Катя». Тут подозвали и меня. Через десять минут казалось, что мы просто встретились со старым знакомым, с которым о стольком надо поговорить. Мелькали имена, картинки, книжки, но главное, о чем шла речь, – это стеклярус для занавеса: он должен мерцать, исчезать и появляться на бархате.
– Катенька, ты не могла бы мне помочь найти такой стеклярус? Все ищу и никак не могу найти. Как на костюмах начала века – в «Русских сезонах», например. Его уже нигде не делают – может быть, только у вас на Мурано. Это очень нужно.
Он взял у меня из рук блокнот и стал рисовать стеклярус в разрезе. Мы продолжали говорить о бусинах и стекле, и тут в этом словечке «нужно» я вдруг отчетливо услышала Галины интонации. И увидела на его лице ее улыбку.
Через две недели я была на месте. На длинных рядах пыльных полок муранской фабрики громоздились ящики с бусинами, стеклярусом, цветными обломками, кисеей и бисером. Все это уходило куда-то в бесконечность. Фабрика была давно заброшена. Китайские подделки, столь охотно покупаемые туристами, заполонили рынок и привели к постепенному умиранию многих муранских мастерских и фабрик. Но все же все мои венецианские друзья в один голос называли имя – Костантини, когда я расспрашивала о стеклярусе. На закрытой ржавой калитке, которая знавала лучшие времена, был только облупившийся номер телефона. Мне ответил шамкающий голос. Он сейчас не может. Живет на Лидо, но если у меня дело – приедет. Договорились на среду. В среду я снова стояла у запертых ворот и вглядывалась в конец улочки. Вдалеке показалась сгорбленная фигура с ходилкой, рядом с ним шла, поддерживая его под руку, молдавская сиделка. Он едва меня слышал, я едва понимала, что он говорит. Но стоило ему отпереть трясущейся рукой ржавый замок, стоило нам пройти через заброшенный сад под сводами граната и оказаться в анфиладе фабричных и складских помещений, едва освещенных рассеянным светом, пробивавшимся через запыленные стекла, как случилось чудо. Синьор Костантини преобразился. Он уже не был стариком в сопровождении сиделки. Он был хозяином несметного цветного богатства, в комнатах его памяти сновали рабочие, из цеха тянуло жаром… Он так любил свое дело. Кроме того, он не просто хозяин фабрики стекляруса: в свое время профессор Костантини был известным психотерапевтом, ездил на конференции и консилиумы, а в его отстутствие за делом следили жена и подчиненные.
Я объяснила цель своего визита. Старик повел меня по залам. Ходилка-каталка то и дело прыгала на выщербленном полу, и я боялась, что он вот-вот упадет. Сиделка едва поспевала рядом, готовая каждую минуту подхватить его, но старик решительно двинулся в затянутое паутиной помещение, которое, по всей видимости, некогда было его кабинетом, и по-хозяйски устроился в полуржавом (в свое время, наверное, очень современном) кресле, достал какой-то пожелтевший буклет и стал дрожащим почерком писать мне прайс-лист. В окно свешивалась ветка с покачивающимся гранатом, красные бока которого так играли на осеннем солнце, что, казалось, тоже был выдуты из муранского стекла. По стенам шли трещины, среди потеков на стене висели клоки пыли вперемешку с нитями муранского бисера.
– Выбирай, красавица, любые нити – сколько хочешь, – почти с грузинским размахом прошамкал синьор Костантини и даже расправил согбенные плечи. – А этот твой режиссер из Грузии… ты у него что, актриса? – несколько ревниво продолжил он расспросы. – Ладно. Набери образцов побольше. Отвези ему. Скажи, что такого он нигде не найдет. И как понадобится тебе что-то, можешь сразу ко мне. – И дрожащей рукой он стал насыпать пригорошни цветного бисера, стекляруса и просто отдельные бусины прошлого века. А в конце заботливо надел мне на шею нитку лазоревых бус.
Потом был долгий февральский московский вечер, Масленица и блины с Резо у нас дома. Разговоры о главном противопоставлении в современном искусстве: «культур-мультур» vs. «настояШий вЭщь!». О том, что в Москве, увы, все больше первого, точнее, даже мультур, а не культур, к сожалению. Перешли к настоящим вЭщам. Перебирали старинные кружева и привезенный мною бисер. Просидели до глубокой ночи. Повезли Резо домой, дороги были пусты. «Никто не работает. Неделя умэрла еще в четвэрг!» – горестно заключил Резо, который, впрочем, очень боится московских пробок. Вечером сестра сказала: «Ну что ж, уже не знаешь, о чем мечтать… Из живых, с кем хочется посидеть поговорить, остался только Норштейн».
Мы собрали посуду и уже шли спать. Аня подошла на секунду к компьютеру, прочла первый пришедший ей имейл и громко завизжала на всю ночную квартиру… Нас приглашали… Причем это приглашение никак не было связано с Резо. На следующий день мы уже сидели в мастерской Норштейна и пили чай.
Когда человек умирает – не портреты его меняются, меняются наши лица.
И потому во дни ухода мы, такие непохожие, узнаем в друг друге или в случайных прохожих на улицах – любимое лицо. И потому нам так больно, и так светло, и так явственно понятно:
«Если я предстою человеку как своему Ты и говорю ему основное слово Я-Ты, он не вещь среди вещей и не состоит из вещей. Этот человек не Он или Она. Он не ограничен другими Он и Она: он не есть некая точка в пространственно-временной сети мира. Он не есть нечто наличное, познаваемое на опыте и поддающееся описанию, слабо связанный пучок поименованных свойств. Но он есть Ты, не имеющий соседства и связующих звеньев, и он заполняет все поднебесное пространство. Это не означает, что, кроме него, ничего другого не существует: но все остальное живет в его свете. <…> Пока надо мною простирается небо Ты, ветры причинности смиряются у ног моих, и вихрь рока стихает. Ибо Ты больше, чем знает Оно. Ты совершает больше и претерпевает больше, чем знает Оно. Сюда не проникает никакая ложь: здесь – колыбель Подлинной Жизни» (Мартин Бубер).