Ян Бирчак - Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Каждая вещь в этом доме кому-то когда-то принадлежала, имела свою историю, в которую вплетались другие, не менее волнующие легенды, и от этого самые обычные предметы – тонконогий, как лань, шаткий высокий трельяж для дамских безделушек, вечно усыпанный пудрой, уставленный флакончиками, пустыми футлярами от старых перстней, которых давно уже никто не помнил – все ушло на еду и лекарства в тяжелые годы, а легких и не было никогда; неподъемного веса тисненый гостинный альбом с фигурными застежками, отрешенно лежавший на широком подоконнике и уцелевший за абсолютной своей ненадобностью; глухие, никогда не бившие, темного дуба, высокие, под готику, напольные часы – все казалось многослойным, неоднозначным и воспринималось одновременно в нескольких ракурсах и измерениях.
И от всего этого исходила такая тугая низкая вибрация, такая непостижимая божественная тайна, что вместе с ней рождалось понимание беспредельности времени, привольно истекающего из каждой точки, а настоящее – это лишь способ одновременного существования всех «до» и «после».
И любая такая точка – хоть отломившийся завиток на крышке шкатулки, хоть последний упавший лист в жухлой осенней луже – любая точка в действительности может быть центром равноудаленной бесконечности мироздания, откуда во все измерения разбегаются миры и пространства, – что же греховного в моем первородном эгоцентризме? – разве это не самое естественное, природное состояние человеческого «я»?
* * *Моей строгой, державшейся с высокомерным отчуждением от нашего прозаического быта бабушке Сабине, чьей улыбки мне ни разу не довелось увидеть, недоставало, может быть, женской игривости, легкости или сентиментальной чувствительности, но подлинной глубины и человечности в ней было столько, что после прадеда она, а не его более удачливые, до немалых чинов поднявшиеся отпрыски, стала хранительницей фамильных устоев, средоточием житейского опыта поколений.
Видимо, природа попыталась на ней перевести стрелки незаурядной прадедовской натуры в новое русло, более подходящее для изменившихся обстоятельств внешнего мира.
Она еще помнила косаковское раздолье, усадьбу Бицких и высокие хлеба, восходившие на родовых угодьях. Болезненнее других ощущала она внезапный переход от господской жизни к подневольному состоянию при Советах. Статной, по-античному красивой, одаренной умом и своеобразным восприятием, самой образованной среди братьев и сестер (мадемуазель Дюссе таки нашлось на кого излить свои педагогические таланты), ей досталась незаслуженно скупая на радости судьба.
Как когда-то ее юную мать, Сабинку, едва достигшую совершеннолетия, на ходу подхватил в комиссарскую бричку и увез в город выбившийся в люди при новой власти их бывший батрак – сильно кортело беспросветной голытьбе добраться до господской дочки, поквитаться ею за все, что перепадало в свое время от требовательного и не знавшего спуска хозяина.
Комиссар бы и женился на ней в охотку, да Сабинка не поддалась соблазнам новых хозяев жизни, хотя и знала уже, что носит под сердцем комиссарское дитя. Нелегко ей было отбиться от дорвавшегося до сладкого всесильного городского начальника, да и в отцовском доме, с его строгими нравами, приняли ее после городских приключений без особого умиления.
Комиссар же вскоре сгинул от пули на таврийских шляхах, а появившуюся на свет малышку вынянчил на своих руках, выпестовал его незадачливый брат, оставшийся при Ольбромских в работниках безотказный хлопец Петро. И только когда начавшая уже лепетать девочка стала звать его не иначе как «батьком», дрогнуло материнское сердце. Не спрашиваясь родительской воли, перешла Сабина Дамиановна на фамилию своего батрака, что долгие годы горько, тайно и безнадежно любил ее.
Поговаривали, будто из-за этой любви и догнала в степи комиссара братская пуля…
Суровый же и необщительный прадед скоро разгадал в своем нечаянном зяте сильный мужской характер и настоящее сердце и, не чинясь породой, стал относиться к нему как к равному, отличая уважением едва ли не больше, чем остальную свою родню.
Но Сабина так и не смогла оттаять от пережитого, и ей, рожденной в любви, видимо, не дано было этой любви испытать. По крайней мере, открывая мне темные и волнующие семейные предания, она редко прибегала к этому слову, и я не помню, как оно звучало в ее устах.
Осознание долга, довлевшее над ее жизнью, не допускало поэтических вольностей. Одна любовь, не направленная на продолжение и упрочение рода, упоение чувств без каких-либо прагматических оправданий казались ей непозволительным, эгоистичным и безнравственным баловством.
Она не будила во мне счастья, скрывала от меня его существование на земле, не дразнила несбыточным и недоступным. Полагая, что мир отвернулся от нас, повергнув наш род в нищету и прозябание, она не учила меня мирскому, зная, что со временем оно и так возьмет свое.
Но я уверена, что, по крайней мере, в одном бабушка заблуждалась – мир не только не забыл о нас, но, напротив, стал подступать все ближе своими сокровенными, сокрытыми от других, лучшими своими сторонами.
Богатство, успех, счастье в их общепринятом земном понимании – все это лишь случайное совпадение благоприятных обстоятельств, которые независимо от наших намерений и желаний способны измениться в один момент.
Шальные деньги, особняки и «мерсы» – вот знак успеха, к которому стремятся и толстомордые нахрапистые братаны, и стеснительные улизанные интеллигенты.
А что тот пацан, который писал музычку для мобилок, Моцарт, кажется? Вот уж не повезло бедняге – и не пожил путем, и помер, как бомжина позорный.
И какая-нибудь музицирующая вобла со спущенными петлями на колготках, и крутое, под горло упакованное мурло, – все умильно жалеют Моцарта: у него не было шестисотого «мерса», он был так несчастен!
Что мы знаем о счастье? Он напрямую говорил с Богом, и Бог скучал без него, когда Моцарт погружался в мирское, пока не забрал его насовсем, – и мы жалеем Моцарта?!
* * *Осознавая ненужность и даже опасность сколь-нибудь пристойного воспитания в окружавшей нас пролетарской действительности, бабушка не досаждала мне «манерами», полностью предоставив самой себе, впрочем, не оставляя меня своими долгими, не имевшими хронологии воспоминаниями, где мешалось пережитое собственно ею и услышанное когда-то от других.
В моем детском сознании, еще не умевшем сортировать исторические реалии, все это и вовсе обращалось в единый конгломерат времен и событий и складывалось в совершенно мифический по безразмерной емкости образ бабушки, воплотившей в себе множество чужих жизней.
Она находила во мне благодарную аудиторию для своих нескончаемых, перетекающих из одной в другую изустных историй. Теперь уже можно признаться, что главное достоинство ее терпеливой слушательницы состояло лишь в том, что я умела подолгу молчать, думая о чем-то своем.
Никогда она не внушала мне напрямую никаких моральных принципов, ничего не «грузила» и не старалась «воспитывать». Но, рассказывая о людях, кого-то выделяла теплой интонацией, кого-то обжигала презрительной репликой, а кому-то отдавала явные симпатии. И мне не нужно было долго объяснять, что хорошо, что плохо (по крайней мере, в ее понимании).
Она единственная из моих близких не пыталась меня ломать и «переделывать для моей же пользы», адаптируя под общепринятые параметры. Но она вкладывала в меня весь мир, а разобраться в нем предстояло мне самой.
– Ты должна уметь и шлейфы за собой носить, и клозеты мыть, – говаривала бабушка, а за скобки при этом выносилось, что и то и другое можно делать с одинаковым достоинством. Она словно программировала мою судьбу – мне действительно пришлось испытать столько взлетов и падений, столько надежд и отчаяния, что не однажды в глухую безысходную годину вспоминались ее слова. Надеюсь, я неплохо со всем этим справлялась.
И когда в Варшавской национальной опере, спускаясь с широких лестниц, я заносила шлейф моего длинного черного платья, чудом, будто нарочно для этого сохранившегося в прабабушкином сундуке, – до последней ниточки и крючочка настоящего вечернего выездного туалета, сидевшего на мне так, будто только на меня и шитого, – я уже хорошо знала опасность поворотов и ступенчатых спусков, умело распределяя за собой наплывы струящихся позади пенных фалд. И если кто думает, что это дается легко и сразу, пусть попробует.
Чтобы не оставлять меня одну, совсем маленькую, в пустом доме, бабушка нередко брала меня с собой на базар за покупками – в магазинах тогда не было ничего, а за хлебом старшие занимали очередь с ночи. К утру, когда открывался магазин, подходили еще свои – так удавалось взять хотя бы несколько буханок (больше одной на руки не давали) и продержаться до следующего раза. На базарах же, где торговали частники, продуктов было достаточно.