Ян Бирчак - Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Уставший после ранних утренних учений на дальнем полигоне, отец молча сидел на переднем сиденье, не поправляя съехавшую на лоб папаху, как сейчас бы сказали, – «отключился», а я тряслась сзади на жестких скамейках, где при надобности мог разместиться целый взвод.
Белобрысый пацан за рулем, прижав от старательности к затылку розовые уши, аккуратно объезжал промоины и глубокие лужи, лавируя между беззаботно проносившимися гражданскими легковушками.
Никто ничего не понял, когда, казалось, дремавший отец молниеносно двинул плечом водителя и рванул руль на себя. «Бобик», описав немыслимую математическую кривую и заскулив тормозами, вдруг остановился и замер, бросив меня чуть не на колени к отцу.
Наступила пронзительная тишина. Тогда все мы увидели непонятно откуда взявшийся нависший над нами тенью огромный рефрижератор.
Солдатик, приобретший вдруг бледно-салатовый оттенок, не мог разжать на руле сведенных судорогой пальцев. Стало ясно, что отец успел изменить траекторию движения так, чтобы подставить под удар себя, а не нас с солдатиком. Нежно прочертив касательную, «бобик», чуть накренившись, плотно прижался правым бортом к темной громаде кузова.
Оттуда из высокой кабины сошел водитель и залился матом. Возле нас начали останавливаться другие машины.
Так же молча отец вытолкнул плечом онемевшего солдатика (со своей стороны он выйти не мог) и, оберегая шинель от грязи, с холодным бешенством приблизился к захлебывающемуся ругательствами водителю: «Прекратите сквернословить на людях!»… а дальше последовала такая непередаваемая игра слов, что весь незатейливый лексикон шоферюги оказался жалкими потугами неумелого пэтэушника по сравнению с отточенным академизмом подлинного аристократа жанра. Больше никогда в жизни мне не приходилось слышать столь высокопарного, изысканного, убийственного мата.
У каждого свой способ выходить из стрессовых ситуаций…
Благополучно отслужив, солдатик поступил в медицинский институт, защитил кандидатскую, докторскую, стал ведущим светилом в онкологии, сам спас, наверное, не одну сотню людей, и пока его не забрали в столицу руководить институтом, изредка ненадолго захаживал к своему вышедшему в отставку полковнику, приводил своего сына-первенца, и с каждым разом его неловкая улыбка становилась все увереннее и спокойнее. Уже когда не стало моей матери, они вместе с отцом, по-мужски, без сантиментов, вспоминали на опустевшей кухне тот горячий наваристый борщ, налитый до краев в выщербленную, кузнецовского фарфора глубокую тарелку, и пару котлеток, приютившихся на обочине в горке гречневой каши…
Сейчас я понимаю, что отец был из тех офицеров, кого в бою солдаты заслоняют собой от пули. Просто так сложилось, что ему пришлось всегда заслонять других…
В начале пятидесятых, в разгар борьбы с космополитизмом его, молоденького лейтенанта, только что женившегося, вызвали из далекого туркестанского округа прямо в Москву, в Главное политуправление армии, пред ясны очи большого воинского начальника. Подобное внимание высшего руководства никогда не заканчивалось добром в те времена, и лейтенантик прекрасно отдавал себе в этом отчет. Продержав его в приемной с полсуток и достаточно психологически обработав, ему едва ли не за полночь дозволили войти в кабинет с лаконичной табличкой: «Генерал армии Хабибуллин О. П.»
Генерал наконец поднял на топорщащегося в глубине апартаментов лейтенантика серые тяжелые веки:
– Это правда, что ваша жена полька?
В подобных ситуациях тогда не только жен сдавали, но отрекались от детей и родителей.
Сияя свежестью белого подворотничка, глянцем новенькой портупеи, молодыми бешеными глазами, лейтенантик бодро отрапортовал.
– Так точно, товарищ генерал, жена – полька! А вы, товарищ генерал, – татарин! – звонким голосом выпалил лейтенантик и ясным, незамутненным идеологическими сомнениями взором, полным беззаветной преданности делу родной коммунистической партии, дерзко уперся в лицо нависшего над столом генерала.
Этот щелкопер из какой-то тьмутаракани, этот выскочка с университетским образованием, легко одолевший премудрости научного коммунизма, исторического матть… териализма и прочего эмпириокритицизма, был прав. Малейшее искажение мудрой политики партии в вопросах национального равноправия было чревато непредвиденными последствиями и для самого генерала не менее, чем для этого мальчишки – уж этот в случае чего сумеет по пунктикам разъяснить, в чем допущено искривление генеральной линии партии…
Хабибуллин О. П., хоть и без ихней образованности, тоже был не дурак. Он все понял.
– Вон! – только успел он прорычать, наливаясь апоплексической синевой, как лейтенантика уже пулей сдуло с ковра.
На этом национальный вопрос в отцовских анкетах был исчерпан. То ли встали в памяти военачальника живые картинки недавнего «отселения» крымских татар, то ли власть слишком самозабвенно отдавалась в ту пору борьбе с семитизмом, то ли, насытившись катыньской бойней, потеряла к полякам кровожадный интерес, но этот инцидент не имел дальнейших последствий.
Он так и не сказал жене, зачем его тогда вызывали в Москву…
* * *Нас всех, кто приходил, по очереди подводили прощаться к постели прадеда, но он не хотел, чтобы детскую память отягощала томительная сцена, отсылал нас во двор играть. Он был такой сухонький и легкий, белый как лунь лицом и волосами, и я оторопела, осознав, какой теперь у моего сурового неприступного прадеда кроткий, ласкающий взгляд.
На мне тогда был несуразный пляжный сарафан в огромных фиолетовых тюльпанах, в котором не следовало бы появляться в подобных обстоятельствах, но кто мог с осуждением отнестись к этому в начале шестидесятых, когда уже до основания разрушились и стерлись все прежние понятия о приличиях, а новые, порожденные уже обретавшим устойчивость советско-мещанским бытом ортодоксальной интеллигенции с багажом строительного техникума или педвуза, только начинали схватываться, чтобы на десятилетия застыть цементом застоя.
Не знаю, какую картинку унес с собой мой взыскательный прадед, но мне до сих пор неловко за тот легкомысленный непристойно яркий сарафан, в который обрядили меня в самый неподходящий день.
Прадед не устраивал величественных сцен прощания, он даже не стал вслух благословлять нас, а, поглядев недолго на свое многочисленное разновозрастное и разношерстное потомство, движением руки отсылал нас от себя туда, где светило солнце, где заманчиво розовела крупная черешня в саду и радостно носились прожорливые воробьи.
Я покорно отошла со всеми, но у двери будто что-то толкнуло меня в спину, и я обернулась всем телом.
Прадед смотрел мне в лицо с высоких подушек своими живыми светящимися глазами и, уловив мою заминку, повелительно произнес: «Иди!» И был в этом простом коротком слове совсем не тот смысл, который предназначался восприятию двенадцатилетней голенастой дылды.
Тогда наши взгляды впервые открыто встретились – моего девяностошестилетнего прадеда, вобравшего в себя всю нежность века, и мой, но не той неуклюжей девочки, что замерла в двери вполоборота, а той, что пишет сейчас эти строки, той, кому только и мог он предназначаться тогда.
«Иди!» Но путь мой начался не оттуда, а было еще много путаных переходов, много людей и встреч, много любви и боли, прежде чем я вновь услышала уже в себе самой это простое повелительное «Иди!»
– Ино еще побредем, мой далекий, незабвенный мой Дамиан Люцианович?
* * *Он уже не различал ее затуманенных глаз, когда Розали склонилась над ним, ловя уходящее дыхание. Только ощутил жаркие полновесные нитки кораллов, наплывшие с ее груди на его ссохшиеся губы, и вновь, как в бесконечно далекой молодости, его обдало тугим током жизни, выгнуло ничего не забывшее тело в избытке дарованной ему напоследок земной силы. Легко и беспечально он перешел туда, где не довлеет над нами жесткая реальность бытия, где любовь и жизнь слитны и вечны.
На вдруг помолодевшем, разгладившемся лице остался едва различимый отблеск уже непонятной отсюда, таинственной улыбки.
Любил ли он ее той божественной, снизошедшей однажды на него любовью или только терпеливо нес долг ответственности перед этой юной, безраздельно отданной ему когда-то судьбой, – я не знаю и не строю догадок – и то и другое одинаково величественно и осиянно прямым соизволением Божиим…
* * *Разгорался такой сияющий летний день, когда гроб с сухоньким, уже как бы невесомым телом вынесли к воротам для прощания. На похороны прадеда сошлось столько народу, что были запружены все прилегающие улицы. Никто такого не ожидал и даже не мог предположить.
Он жил незаметно и уединенно и вряд ли в силу своего незавидного положения и преклонного возраста общался с кем-то более необходимости или чем-то особенным мог помогать кому-либо – откуда ж такие толпы, откуда этот нескончаемый людской поток? Сейчас так хоронят крутых, главарей кланов, отцов города, но прадед давно был скромен и безвестен. В те годы такая масса людей, мыслимая только на демонстрациях и митингах в поддержку зарубежных борцов за демократию, была в диковинку и могла не на шутку всполошить власти.