Борис Евсеев - Офирский скворец (сборник)
Но вот зима прошла, к весне стало теплей, сытней. Сытней – а горше. И горечь эту хоть мажь по щекам, а хоть с хлебом ешь, – никуда она не девается!
Потому и живет Митька через силу. Не живет, доживает.
Полгода назад, по первой еще осени, обчистил он палатку. Теперь Митьке конец. Теперь – потому, что зимой у всех палаточников и так хлопот полон рот: то обогреву нет, то товар не по сезону. А весна время легкое, гулевое. Для Митьки же – пропащее. Это он знает отлично, и по временам ему страшно до рвоты, а по временам – ничего, терпимо.
«П… п… п… конец подкрался незаметно, – поплевывает перед собой и криво лыбится Митька. – И правильно, и верно, что конец. Своих «кидать», у своих тянуть – никак это не годится».
Митька чешет когда-то стриженную под нулевку, а теперь ровно и густо заросшую голову, трогает не в меру мясистый, замокший, прилепленный к плоской тарелочке лица нос, вздрагивает всем своим остреньким курячьим телом: телом какого-то восьмилетки, а не четырнадцатилетнего пацана, телом, которое он ненавидит и терпит только потому, что оно все-таки удивительно крепкое, жесткое… Митька встряхивается и все пытается вспомнить: за каким хреном полез он в палатку, где торговал его двоюродный брат Стас? Ну, пошел он туда, допустим, потому что и всегда в последнее время по ночам ходит, никогда не спит, разве только днем. Но грабить-то Стаса на кой?
Мысли разбегаются. После бессонной ночи Митька поклевывает носом.
«Ну, пришел, ну, набил барахлом и бутылками две сумки. Ну, так ведь кое-что и отдал же! Сам и принес. Правда, потом вытворил кое-что похуже: деньги стянул. У-у-у, ё-ё-о!.. Ну да чего теперь. Завывай не завывай, конец – один».
Можно бы сейчас, конечно, на автобус, на поезд – да хоть в ту же Москву. Деньги у Митьки есть. Денег ого-го сколько! Денег – от сладости ловко ложащегося на язык словца Митька жмурится, как тот кот – денег у него целая «котлета»! Но чтобы в поезд-автобус сесть, нужно на вокзал ехать, нужно переправляться из берендеевой деревни на другой берег, в Кострому, а там-то его как раз и ждут! Потому как давно приказано-приговорено: Митьку-Камыша поймать – и в речку Костромку! Знают гниды, как уесть.
Прошлым летом уже «купали» его. Но то до кражи и ради забавы только. Потом еле живого, одеревеневшего, покрытого сплошными бурыми пятнами, насилу отпоили сладко-соленым, тошнотворным, как моча, «Волжским» вином. Потому-то здесь, в туристической деревне ему жить и позволяют, думают: помрет Митька, не выдержит. Вода ведь, так его пугающая, прямо под задницей! Эхма! К доктору бы сейчас, к Семен Михеечу!
Доктор Митьке не раз говорил: «Вас, Димитрий, я за две недели вылечу. За полторы даже! Мне это, как вот руки вымыть. Но… время, время! Где его взять? Никакого времени мне на вас не отпущено. А то бы я с радостью…»
И руку к сердцу доктор прижимал, и «простите, простите Димитрий», говорил. А потом уходил скоренько за занавесочки и на ходу все руками встряхивал. Наверно, потому он руками тряс, что были они у него в каких-то ранках: маленьких, багровых, поднимавшихся над кожей, как крохотные вулканчики (такие вулканчики Митька в кино видел) с едва заметными воронками кратеров. Чудно́! Доктор, а руки не лечит. Наверно, на них тоже времени не хватало. Ну да теперь все равно. Нету доктора! Уехал в Тель-Авив. Тамошних, небось, лечит. Может, кого и вылечил уже. Может, и там уже весна! Эхма!
Митька зябко ежится и на минуту закрывает воспаленные – от непрестанного вглядыванья во все, на что можно глядеть – глаза.
Да, стало быть, весна! И вот: восседает здоровенный Семен Михеич на стуле, как на троне, и пьет рюмку, пьет другую, и воблу нюхает. А если жарко, то пиво, конечно, пьет. Но вобла с ним – обязательно! Не ходил доктор без воблы… Сидит, стало быть, доктор, рюмку пьет, Митьку, радуясь, вспоминает. Вокруг медсестры в прозрачных халатиках, каблучками: штып-штяк, штып-штяк! По стенам и на столах аппаратура классная, зелеными огоньками блымает и красными, про людей пришедших все как на духу выдает. А напротив Семен Михеича во всю стену окно. И в том окне Святая гора, про которую доктор Митьке рассказывал. Справная, обалденная гора! Лесочки под ней и огороды произрастают, живность всякая разная: индоутки, ишачки, верблюжата, – бегают, орут сладко… И Семен Михеич на живность на ту ласково глядит, хрустко вобле голову обламывает, зубами в хребет ей вонзается. А потом, посолонив язык и душу, хрипло так, но и весело поет:
Гроб везут, колеса тук-тук-тук,
Конь головку клонит,
Молодая да та девчоночка,
Жульмана́ хоронит…
Тут Митька раздергивает веки и рычит, и бьет себя по голове, и гонит неуместные картины куда подальше…
Но если правду сказать, за зиму, пока Митька ждал кончины, в башке у него еще и не такая канитель поднималась: голоса гомонили разные, незнакомые песни выкрикивались, звери-люди черт-те какие, откинув крышечку на затылке, прямо в голову заглядывали. Митька веки склеит – одна темень, ничего не видно. Откроет глаза – то доктор со свиными копытцами из мешка вывалится, то Стас без ушей. Стасу-то Митька и впрямь ухо надкусил сильно, о чем теперь кажен Божий день жалеет. Но другие-то, которые выскакивают, – они-то при чем?.. Выходит, ежели даже не утопят Митьку в Костромке братья-палаточники, дорога ему все равно одна: в дурку!
«А мож, оно в дурке и не так страшно? Мож, очухаюсь там? Доктора отучат воды бояться, засыпать по ночам помогут?..»
Раньше Митька ночами спал крепко. Еще два года назад спал себе, как байбачок в норе, и сны видел желанные. Больше всего нравился ему сон про дядьку Григория, что живет в сладком и солнечном городке Плесе. Был, был когда-то Митька в Плесе, мальцом еще, с матерью! Но потом мать умерла в Солигаличе. Поехала туда и умерла чего-то. А в Плес Митька больше никогда не ездил. Но сон про Плес ему все равно снился.
Снилось, подъезжает он на «ракете» к Плесу, а окрест – невыносимое золотое переливанье. Что вокруг творится! Весь правый берег Волги, вся гора, на которую круто взбегает городок Плес, звенит-вызванивает. И видно вокруг каждую мурашку, каждую собаку или кошку, да при том еще и слышно, как змеи с ужами в речном золоте плещутся, как рыбы на глубине электричеством позванивают. А самой реки с Плесовой горы почти не видать!..
Давно хотел Митька к дядьке Григорию уехать. Дядька ему и письмо написал: звуковое! Упрашивал приехать (его, а не другого своего племянника Стаса!). И даже лично приезжал за Митькой два раза: сам маленький, а такой решительный, что казалось – здоровяк. Но не успел тогда Митька в Плес уехать. А потом тяжело ему стало по воде плавать, подкрепляться все время надо было: или «Волжским» под завязочку набираться, или еще какой дрянью…
Душит Митьку, изматывает его и морочит серенькая пустая весна!
Бегает он раз в день за Ипатьевский монастырь в слободку, в магазин. И все, и назад, в игрушечную избу! И когда бежит он, то на реку старается не смотреть, но все ж разок-другой и взглянет: нет ли где закадык-приятелей? Взглянет, а потом уж и оторваться не может: словно приклеится глазами к камышу и ржаво-серому снегу. На Волге у города камыш не растет. А здесь, по берегам Костромки, остался: жмется островками, пониже Ипатия.
Митька у камыша воды не так боится, и прошлым летом, пока другие купались, все время в зарослях отсиживался. За то и дали ему новое прозвище: Митька-Камыш. А раньше Чижом звали. Сейчас, по весне, Митька уже три раза ходил в камыши, привыкал. Очень ему хочется «вальнуть» из этих мест! Уже решил: чуть еще попривыкнет, а там попробует рано утром прошмыгнуть на речной трамвай, из трамвая – в город и до речпорта, и в Плес! Утром Стас и все его зверюги спят. А может, Стас по утрам ухо лечит… Ну, а чтобы окончательно решиться – таблетки есть. Одна, другая, – и все, и готово!
Таблетки эти Митьке доктор Семен Михеич дал. Упаковочка небольшая, но приманчивая. Митька эти таблетки на крайний случай берег. Теперь такой случай настал…
День уже раскочегарился как надо. Прошлепал от ипатьевской пристани на Кострому первый речной трамвай…
Тут-то Митька и выхватывает из-под лежалого войлока упаковку с таблетками. Хватит ждать! Он рвет зубами серебряную обертку и, зажмурясь, глотает две из них. Потом, чуть повременив, начинает глотать таблетки одну за одной, почти всю пачку. Глотать – приятно: таблетки маленькие, слегка выпуклые, бледно-сиреневые, с кислинкой.
Теперь немного обождать – и на пристань! Митька вскакивает, затем снова садится ждать. Ждет, может, десять, а может, и все сорок минут, но потом, плюнув на ожидание, вываливается из избы на улицу. На нем короткий плащик, на голове синяя кепочка с надписью «Речфлот», в руках, кроме зажатой в кулак упаковки от лекарств, ничего нет. Митька подымает голову, и город с другого берега Костромки резко перепрыгивает к нему: свирепо-красный, с домами, полными томящего жара и дурманящего угарного газа. Дома́ в городе начинают пылать, как угли. Пылают, а не сгорают! Со стен высоченных (взглядом не враз оббежишь) кто-то сыплет черным пеплом, еще какой-то острой трухой. И солнце через эти дома видно, а людей не видно совсем. Нет их больше на белом свете! Ходят вместо людей узкие и пузатые бутылки с этикетками: этикетки черно-радужные, слегка страшноватые. Тут и сама, широкая при впадении в Волгу, река Костромка мигом превращается в тонко вьющуюся ленточку, становится видно ее дно. На дне клубки змей извиваются, еще что-то мелко-гаденькое мелькает…