Ариадна Борисова - Хлеба и чуда (сборник)
Сервантес давно разделил женщин по категориям, как яблоки на злосчастном древе, опрокинувшем Адамову жизнь с неба на землю. На самых низких ветвях «повисли» такие, на которых и глядеть было тошно. Повыше ветвь за ветвью занимали стервы, себялюбки, авантюристки, женщины из тех, кого называют «вамп», – прирожденные любовницы, подобные бывшей жене Сервантеса, способные выпить мужскую душу до дна. И не одну. Следующие – труженицы до мозга костей, остервенелые общественницы, неистовые коммунистки. Затем домоседки с вышивками-кастрюльками, тревожные плакальщицы, жертвенные декабристки… А над всеми, включая мужчин, – мадонны. Человечность и тихая красота. На этих Сервантес смотрел с благоговением. Любовался, как «Сикстинской» Рафаэля. Не про него были небом целованные. В чертов день согласился потащиться в чертову больницу с женой, где узнал, что мадонной в буквальном, не изобразительном смысле он не сделает никого и никогда.
Жена сказала: «Прости, милый, больше не люблю». Он считал себя виноватым, хотя виноватым не был, а она явно чувствовала облегчение, и спрашивать о чем-либо не имело смысла. Она удалилась налегке, не отягченная камнями его обиды. Он был уверен: наглухо запечатанный кувшин с камнями через месяц-два канет на дно, в ил непроницаемого забвения. Бодрился – я, да не сумею выкинуть ее из головы?! Да вы меня плохо знаете! Да пошла она…
Жена не пошла. Она улетела на самолете с его другом. Выяснилось, что Сервантес делил ее с ним два года. И не только с ним.
После их отъезда он открыл в себе необитаемый остров. Обезлюдел Костя Буфетов, счастливчик, собиратель пенок и сливок, по темечко набитый всякого рода инструкциями на случай того и сего. Но ни в одном руководстве не говорилось, что делать человеку, если жена сказала ему правду категорическим тоном, исключающим вопросы, а друг оказался «вдруг», как из песни Высоцкого в фильме «Вертикаль».
Исполнительный механизм привычки заставлял Костю двигаться. Таймер в груди по-прежнему тикал исправно. Здоровый, живой и – не жилой человек машинально ел, спал, чему-то радовался, на что-то сердился. Послушно выполнял задания партии. Хотя партия тоже не давала ответа на вопрос, поставленный некогда философом Чернышевским. Банальный вопрос к любому случаю жизни, не то что «Быть или не быть?». А ответов не существует ни к тому ни к другому. Костя разочаровался в своей деятельности, мелочной и даже в чем-то смехотворной. Возненавидел партийное самодовольство, отпечатанное на лицах сподвижников. Уход жены навел на Костю порчу, причины которой он сам до конца не понимал. Несколько лет ощущал в себе мерзость и запустение, но вот интерес к жизни начал возвращаться… и вернулся бы, не встань на пути Сервантеса другой – человек, в котором он видел лучшего друга и жалел потерять, но собирался с ним расстаться. Таков был уговор.
В машинные недра прокрался туман. Сервантес закоченел. Мучительно захотелось чем-нибудь заполнить сердечную смуту. Пусть на время, пусть искусственной, химической близостью к веселому настроению. Пурга, в конце концов. Не вымирать же одному в ледяной ипохондрии, как последний мамонт.
– Сколько примерно градусов в вашем ведре, Яков Натанович?
– Где-то сорок.
– Мне, пожалуйста, полстакана.
Доктор налил в стакан, плеснул еще кому-то, не обнес щедрой рукой подсунутую во второй раз кружку Риммы Осиповны. Сервантес замешкался и передумал осекать. Женщина устала, замерзла… заболеет, не дай бог.
Он быстро почувствовал себя принятым в человеческое тепло. Отупел, отяжелел. Вместо ожидаемого веселья пришла грусть. Как там пела Удверина? «Недаром так сердце ноет, так и чует гру-у-усть…» Разговоры затухали, вспыхивали и сонно гасли посреди ураганного воя. Размякшая Римма Осиповна рассказывала о проделках сыновей. Сервантес притулился сбоку, со сладкой печалью чувствуя, как его гулкие пустоты заполняют нежность и воркующий смех.
– Ой, снег пошел, – прошелестел кто-то сухим надломанным голосом.
– Клин клином вышибла, – удивился доктор. Сервантес не сразу сообразил, что Яков Натанович говорит о поддатой Беляницкой. Это ей принадлежал ломкий голос.
Резко налетевшая пурга так же резко и унеслась. Редкие хлопья не спеша пушили ветки встряхнутых сосен. Внезапно на глазах занялся прозрачно-розовый свет, и ослепший снег полетел сквозь солнце мелкой манной. Люди жизнерадостно загомонили, прилипли к окнам: на дороге показались облепленные снежными лепешками шерстистые носороги. То есть длинношерстные якутские лошади. Увидев темный гурт машин, жеребец властно повел горбатым носом, захоркал и погнал кобыл с сеголетками протаптывать занесенные лабиринты в сугробах.
В посвежевшей голове Сервантеса включился моторчик ответственности. Деревня была где-то рядом, бригадир водителей вспомнил, что в ней есть моторно-тракторная станция. Сервантес отправил «уазик» за трактором. Доктор спрятал в рюкзак канистру. Женщины красили губы. Обретшая голос Беляницкая расцвела помадой и залопотала без остановки.
– Прорвало мехи, – засмеялась Полина.
Совет доктора говорить поменьше пропал втуне. Беляницкую забавляло ощущение, что она превратилась в песочные часы, и по стенкам ее стеклянной шеи с щекочущим шорохом пересыпается тонкомолотое время.
Преображенная речь потребовала иной тактики обольщения. Любопытно было проверить, как относится инструктор к томно лепечущим созданиям.
– Любите ли вы стихи, Константин Святославович?
Сервантес рассеянно кивнул. Раздражение и грусть он переборол, теперь его не сердила шуршащая болтовня. Но она сердила доктора. Яков Натанович боялся осложнений.
– Ненавидите ли вы Брамса? – проворчал он.
– Под Брамса я танцую, – кротко улыбнулась Беляницкая. – «С утра, в рассветном пожаре, в грохоте шумной столицы…»
Полина не рискнула продолжить репетицию. Деликатно помалкивал хор «подруженек»: весы вокальных пассажей явно не тянули против поэтической декламации. Лирически воспрянувшая балерина читала стихи Асадова с видом Клеопатры, беседующей с любимой гадюкой на языке змей. Сервантес слушал и рассматривал чтицу не без исследовательского интереса. «Точно мумию», – бодрилась ужаленная в сердце Полина.
Голодающая Беляницкая достигла критической степени худобы. Полина знала, что Сервантес настоял на «цыганочке» вместо модерна. Римма Осиповна вчера сметала на живульку цветастую юбку из платков фокусника. Страшно было представить, как Людмила в углу раздевалки с профессиональной беззастенчивостью начнет обряжаться в вышитую ночную сорочку и юбки… Пф-ф! Швабра. А Полине приходилось возить с собой шторку для переодевания. Мужчины норовили сунуть за нее дотошный нос, а то и шкодливую руку… Так почему бы не пустить в ход убойный шарм? Лучшее средство ниспровержения разомлевшей на салонном бенефисе балерины с ее многообещающим шепотом. В общем, или пан (и сюда втесались поляки!), или пропал.
Полина уселась на переднее кондукторское место, где исходил зноем радиатор. Будто озябла. Фон задуманной картины был великолепен: в засиневшем окне колыхались крупитчатые от снега полосы заходящего света. Теперь Полине якобы сделалось жарко. Впрочем, не якобы, действительно жарко, и притворяться не нужно. Повесила на спинку кресла пальто, сняла свитер. Расстегнуть кофту? Сбросила, осталась в черной летней безрукавке. И, не оборачиваясь, поняла: «зрительный зал» покорен. По крайней мере мужская ее часть.
Вырез безрукавки, словно створка черной раковины, контрастно оттенял полукружья двух матовых жемчужин. Отставная балерина зашипела, как игла на проигранной пластинке. Летом все стараются подставиться солнцу, и активность мужских поползновений падает от телесного изобилия, а избавление от зимних одежек произвело эффект рождения бабочки. В оконной синеве взошла Афродита. К ее перламутру хотелось прильнуть лицом, чтобы убедиться, какой он теплый и мягкий. Физика оказалась обольстительнее лирики. Беляницкая была побеждена.
… Сервантес понимал: певица затеяла маленький спектакль для него. До этого балерина для него читала стихи. Лицо нечаянного героя то краснело, то бледнело, как в песне о партизанке-молдаванке. Но тут прибыл трактор и – удивительное дело – без всякого толкача легко выудил из кювета засевший автобус. На миг за окнами взмахнули бока ухаба, машина рванулась и встала на крепкий наст.
Перистый снег мягко поскрипывал под ногами. Студеный воздух в два счета выветрил хмель. Выйдя на перекур, доктор посмеялся над интрижкой при киношниках, которые в своем авто находились на периферии многих событий. Как это часто бывало, Сервантес сделал вид, что не расслышал, но впервые по-настоящему обиделся на Якова Натановича.