Майя Белобров-Попов - Русские дети (сборник)
Сергей Самсонов
Поорёт и перестанет
Сегодня был – был на носу и наконец сегодня наступил по расписанию всеобщей жизни взрослых – Новый год. Хан сразу вспомнил это, как проснулся, и ему сразу же изо всей силы захотелось заснуть обратно и не просыпаться, так глубоко уйти в подушку и так глухо, до черноты накрыться одеялом, что будто нет его и не было никогда на земле вообще. Он ненавидел Новый год.
Действовал горький опыт невозможности: Новый год был всегда у других; ничего у них с Гулькой не будет и в этот Новый год, как у всех; будет всё как и в прежние Новые годы: мать запустит гостей – Колю-Колю, Крокодилыча-Гену, Антошу и двух братьев-Сашков-Дикарёвых, таких одинаковых, что их путают даже их жены и «даже по члену», и тёток: Пипилюсю, Тамару, которую все называют ещё Королихой, Дикарёвых, которые путают «по члену» Сашков, – Педеничку и Синди – всех в праздничных золотисто-серебряных кофтах и пятнистых, как шкура леопарда в программах о дикой природе, непонятно коротких по зиме, тесных юбках, которые задираются на задницах и ляжках до мест, через которые женские люди ходят в туалет по-маленькому, – детям можно показывать трусы и колготки в этих самых местах, а у взрослых – противно смотреть… и начнётся, начнётся – пересыпчатым звоном бутылок и гомоном, шквально переходящим в упорные вопли и визги такие, будто брызнуло им там, всем бабам, на живот кипятком, вот сейчас загрызёт их неведомо кто, – «гоп-гоп-гоп-шина-гоп, мы весело спеваем!» без конца, без пощады… и, конечно, от страха перед этой визжащей, пробивающей пол, потолок «шина-гопой» Гулька заплачет, будет резать своим криком взрослых за дверью – звать маму, единственные руки, которые, обняв, всё сделают нестрашным: волк уйдёт… но никто не услышит – ни сразу, ни потом, ни вообще…
– Витя, Витя, ну, Витя, вставай!.. – всё настойчивее, звонче канючила Гулька – то подчинённо-гладящим, мяукающим, ластящимся голосом, то гневно-теребящим, то с испугом – что он, брат, не шевелится в ответ, то с какой-то уже безутешной надеждой: ну не может она оставаться одна, ей без Вити никак, ей самой тогда хоть не вставай… поднимало его понимание, что если не он, то тогда уж никто – если мать заболеет надолго – о Гульке в этой комнате, доме, всей жизни не встревожится, не позаботится; должен он, нужен он, уже взрослый, мужчина – Тимутчин, что заботился с ранних лет о своей тимутчинке-сестрёнке и поэтому всегда уходил от погони, оставался живым на морозе в степи… и всегда он вставал – вырастая, – расправлял и натягивал каждый сантиметр своего ещё малого тела словно в глупом желании, в усилии моментально стать взрослым, таким сильным и умным, что он сможет заботиться о сестре целиком – зарабатывать деньги, ремонтировать дом, добывать и готовить на кухне еду…
Гулька сидела за своей деревянной решёткой, как человеческий детёныш в клетке зоопарка, неизвестной породы зверёк, мурлехрюндель, ежонок с блестящими, как мокрая смородина, хитрющими глазами и нежными, смешными складочками на щеках, и осчастливленно-лукаво улыбалась во все зубы.
– Витя, а Новый год сегодня?.. Витя, да?! – Вот это она помнила, ждала: чем меньше детский человек, тем лучше он умеет помнить одно только хорошее и ждать такого же хорошего и ещё лучшего, чем было. – Витя, Вить, а мы будем сегодня с тобой наряжать нашу ё-ё-о-о-лочку?.. – Ель росла во дворе перед домом, и они её с Гулькой один раз наряжали живую – с настоящей, живой, счастливой мамой – на морозе, на улице, еле-еле дотягиваясь до высоких мохнатых ветвей и набрасывая нитки дождя, натыкая на ветки золотую, серебряную, голубую, зелёную, звёздно-синюю фольгу от конфет; Гулька, в общем-то, только смотрела с восторгом за тем, как он, хан, вместе с мамой расцвечивали ёлку, – до того толстая в своих маленьких валенках и шубке, что и руками не могла пошевелить.
Одеваясь, натягивая быстро рейтузы, хан почувствовал холод – вот такой, будто ночью приоткрылось окно или кто-то разбил – раскололось само от мороза – стекло; будто дом их не выдержал под ударом воздушной холодовой волны – и дал течь, как корабль; внутрь дома сочился всю ночь, набирался, крепчал этот холод, пока ещё не полностью забивший домашнее тепло, которое исходило от раскалённых кипятком чугунных батарей, и другое тепло, сокровенное, необъяснимое, которое и не надо было объяснять, – единственной причиной которого была мама.
Хан побыстрей оделся до конца и, подчиняясь ещё слабо зазвеневшей в нём тревоге, заученно, словно матрос-подводник по команде, занялся первым делом утеплением сестры: помогал натянуть через голову фланелевое платьице с весёлыми утятами и поверх толстый свитер, колючий, кусачий и поэтому дающий телу много тепла – очень мягкому, пухлому телу с самой мягкой и чистой кожей, вроде той, что на пузе слепого щенка, и ещё даже мягче.
Гулька пахла казавшимся непобедимым постельным теплом – даже странно, что столько тепла в ней, такой невеличке, могло накопиться, – пахла свежей белой булкой и молоком, тем молоком, которое выходит прямо из коровы… помог ей, запыхтевшей Гульке, перебраться через загородку, на мгновение приняв на себя её лёгкую тяжесть, устоять на полу и усесться на стул – натянуть, раскатать по коротеньким ножкам песочного цвета колготки и бордового цвета рейтузы поверх. Гулька сама всунула ноги в тапки с зайцами, наступая на уши которых она спотыкалась.
Тревога набирала силу вместе с растекавшимся под рубашкой ознобом. Не отзываясь на бубнение сестры, на все её – сейчас особенно – дурацкие вопросы, хан подошёл к окну, потрогал радиатор: батарея, всегда раскалённо-горячая, так что дольше минуты ты руку на ней не продержишь, оказалась чуть тёплой – пустой вместо тайной наполненности.
С подоконника, через окно – поверх пальмовых листьев, сквозь заросли папоротников из белёсого льда – хан увидел, как мать через калитку разговаривает с «этим» – всё время сгорбленным и беспокойным тощим мужиком в замасленной сине-оранжевой спецовке и тугой круглой вязаной шапке, вечно надвинутой по самые глаза.
Он уже приходил много раз, этот Штепс – так его звали все, так и надо за такие глаза, за штырьки металлической вилки, что всё время искали – куда можно воткнуть и начать получать то, что нужно для жизни, и какая-то спешка и злоба – на то, что никак не находит свободной розетки, – постоянно текли от него.
Он вломился к ним в дом, этот Штепс, с такой привычной наглостью, с которой бродячая собака засовывает нос в проходящую мимо продуктовую сумку, – и насилу смиряемым бешенством даже: как смеет – быть тут всё не готово к приходу его, как посмели явиться ему на глаза хан и Гулька, мелюзга, тараканы, два разинутых клюва, и смотреть на него из угла настороженно и неприязненно, – и хан сразу же понял: Штепс пришёл к ним надолго и уже невозможно его вытолкать вон; их с Гулькой никто не спрашивает, мать одна всё решила – будто их с Гулькой нет в её жизни и вовсе.
Через окно он видел, как мать со Штепсом у калитки о чём-то разговаривают – пар вырывался из ноздрей и ртов частыми струями, клубками, не успевая расходиться, восполняемый космами новых, новых белых выдохов; Штепс клокотал, показывая матери рукой куда-то вдоль дороги, озираясь рывками, как ворона на ветке, по всем сторонам и разгневанно вглядываясь в мать: как она смеет ничего не понимать и не бросаться сразу же туда, куда он, Штепс, выбрасывает руку.
И мать тоже вертела головой в наброшенном сером пуховом платке – на дорогу, на дом – простывавший, холодеющий дом – и всегда передёргивалась, как мерещилось хану, в лице от озноба, как смотрела на дом, от того же озноба, что сейчас растекался у хана по спине, по ногам от домашнего, а не наружного холода; так смотрела на хана, невидимого сквозь ледовые листья в окне, что как будто пошли в доме новые какие-то часы, завелась и работала непрерывно машина, нагнетавшая холод, и немедленно нужно ей что-то решать, а иначе – взорвётся: или в доме, в который по трубам не течёт уже больше тепло, или там, на дороге, куда ей показывал Штепс… Быстро что-то сказала замолчавшему Штепсу и бегом пошла к дому, исчезла из виду; Штепс остался один у калитки, в нетерпении достал сигарету, прикурил, сберегая в ладонях огонёк зажигалки, – значит, мать к нему выйдет ещё, не останется в доме.
Мать вбежала как будто из огня и в огонь – и с порога на хана:
– Куда ты залез?! Одевайся давай – в темпе, в темпе! – Зацепила, сгребла, как с седла на скаку, не успевшую пискнуть малявку, понесла её, стиснув под мышкой, – один заячий тапок свалился с ноги…
Хан сорвался за ними – за Гулькиной заячьей тапкой и рейтузной попой; знал по прошлым разам такой спешки, что сейчас объяснений не будет, не получит от матери, и всё равно – без надежды, с надеждой хоть на что-то – потребовал:
– А чего у нас холодно, мам? Батареи холодные? Почему они больше не греются?
– Потому что мы на хрен никому не нужны – хоть в ледышки тут все превратимся, – прошипела мать, не обернувшись; сев на тумбочку, яростно одевала затиснутую у неё между толстых рейтузных коленей обомлевшую Гульку, – словно с ненавистью к Гулькиным шерстяному ошейнику, свитеру, к сапогам на застёжках-липучках, толстым розовым варежкам на пришитой, чтоб варежки не потерялись, резинке, к серой кроличьей шубке, неподатливым пуговицам, застревающим в петлях. – Одевайся, проклятие!