Дмитрий Иванов - Как прое*** всё
Когда мы явились моей маме, заблеванные, но счастливые, она сказала:
– Добро пожаловать в наш дом, Земфира.
Покойница
Стали мы жить-поживать. Правда, добра мы не стали наживать. Так как добра и так уже было очень много, и все оно было нажито Зямой ранее.
Поначалу наша жизнь с Зямой происходила, как я и ожидал, романтично. Днем Зяма кормила Максимку сиськой, и он выпадал. А мы пили кофе и говорили о литературе. Зяма любила пить кофе и говорить о поэзии. Еще она любила играть в покойницу. Она надевала красивое черное платье, у нее было такое. Пудрила лицо, придавая ему нехорошую бледность. Потом подходила к зеркалу, складывала руки на груди и смотрела на себя. И плакала. Она представляла, как, молодая и прекрасная, лежит в гробу. Я должен был по сигналу Зямы подойти и поцеловать ее в холодные губы. Я так и делал. Только губы у Зямы были горячие. Поэтому я соглашался играть в эту больную игру.
Какаду
Так мы и жили. Сначала не тужили. Потом я стал тужить. Тужить я стал потому, что моя мама уехала в ответственную командировку, связанную с интересами нашей страны в Карибском бассейне. Когда мама уехала, сначала я было обрадовался, ведь в отсутствие мамы та часть квартиры, в которой мама проживала, перешла в наше с Зямой пользование, и я стал вонзать в Зяму свой нефритовый стержень на обширных территориях. Мы с Зямой даже иногда устраивали брачные игры. Или даже игрища. Например, Зяма говорила:
– Догони меня!
И бросалась наутек.
Я бросался вдогонку, так как знал по кинокартинам, что это романтично – догнать девушку и овладеть ею. И действительно, погоня как-то возбуждающе действовала на меня. Но Зяма была мастером спорта и бегала быстро, как газель Томсона. Некоторое время я бегал за Зямой, потом падал, схватившись за печень, и печально смотрел вдаль на уходящий в отрыв силуэт. Через полчаса возвращалась Зяма, запыхавшаяся, радостная. Конечно, квартира моей мамы была не настолько велика, чтобы по ней можно было бежать вперед полчаса, при Зяминых скоростных качествах квартирой должен был быть замок Дракулы, моего родственника по линии бабушки. Просто Зяма иногда выбегала в подъезд, затем на улицу, пробегала ряд кварталов и парков, бегала вокруг озера – ей было привычно, начав бегать, бежать пять-семь километров. Потом она вдруг вспоминала, что за ней должен гнаться я, тогда Зяма оборачивалась, но меня сзади не было, в лучшем случае она видела пристроившихся за ней велосипедистов. Тогда Зяма возвращалась домой. Вот такими они были, наши брачные игрища.
Зяме очень нравилась строка из Вертинского про «синюю шейку свою затяните потуже горжеточкой». Зяма все время требовала, чтобы я душил ее, она даже специально сшила себе красивую бархатную черную горжеточку и просила, чтобы я ее душил, пока шейка у нее не станет синяя, как у Вертинского. В смысле, не как у самого Вертинского, а как в строке Вертинского. Ну, что делать, я душил Зяму; конечно, она была мазохистка и извращенка и при этом мастер спорта, но я любил Зяму и выполнял все ее прихоти. Поначалу я душил Зяму осторожно, но Зяма была недовольна халтурой и требовала, чтобы я душил ее сильнее. Однажды я разозлился и так затянул ее шейку горжеточкой, что не только шея, но и вся остальная Зяма стала синяя, глаза у нее закатились, и я проводил потом над ней реанимационные мероприятия. С трудом откачал Зяму, а горжеточку выбросил в мусоропровод.
Все эти извращения требовали больших физических затрат и, следовательно, калорий. Хотелось есть. Но Зяма совершенно не умела готовить. Она могла предложить мне только яблоки или бананы – так и должен питаться мастер спорта по прыжкам в высоту. Но мне накрытый таким образом стол казался слишком декадентским. Я стал голодать.
Когда мне начали сниться биточки, которые очень вкусно готовила моя мама, я прямо сказал Зяме:
– Почему я должен есть одни сухофрукты, я же не какаду! Я человек! Я мужчина! Я хочу мяса, блять!
Зяма страшно разрыдалась, убежала в несколько прыжков с места на кухню, там нашла в морозилке кусок мяса, бросила его на сковородку и кремировала. Замотав лицо мокрым полотенцем, я вынес из кухни Зяму на руках. Это было приятно – я представлял, что я молодой пожарный и выношу из огня девушку с длинными голыми ногами. Ноги у Зямы были действительно длинные и голые.
Но голод наступал, силы покидали меня, и даже при виде длинных голых ног Зямы мой дьявольский хобот уже не трубил с прежней отвагой. Тогда я пожаловался Стасику Усиевичу, он отвел меня к себе домой и там покормил украинским красным борщом. Мама Стасика смотрела на меня и тайком утирала слезу. У нее тоже было материнское сердце, и ей было тяжело смотреть, как я осунулся и опустился.
Затем моя мама вернулась из Карибского бассейна, и жизнь наладилась. Но ненадолго.
Тихий Дон
Скоро Зяма попросила меня взять на себя, временно, заботы по воспитанию Максимки. Потому что ей нужно было разобраться в себе. Я согласился, я знал, это важно – разобраться в себе.
Получив мое согласие, Зяма просто забила на Максимку хуй. Конечно, это довольно грубое выражение, но я применяю его, будучи слугой точности. Именно так и было. Зяма перестала подходить к кроватке Максимки. Максимка орал. Я пробовал беседовать с ним, увещевать. Потом моя мама сказала, что беседовать с ним не надо, а надо поменять пеленку, потому что он обосрался. Я стал менять пеленки Максимки. Малыш, видимо, сильно переживал, что Зяма к нему охладела, на нервной почве он стал какать, как енот, – без предупреждения и очень вонько. Пеленки Зяма отныне тоже не стирала. Я стирал, полоскал и развешивал их каждый день, с утра до ночи. Ко мне приходил Стасик Усиевич и издевался надо мной, говорил, что я похож на героиню «Тихого Дона», стирающую на берегу речки казацкие рубахи. Такие культурные аллюзии мне были обидны. Но я терпел, я ведь любил Зяму.
Потом Зяма перестала кормить Максимку, потому что ей стало казаться, что у нее портится форма груди. Кормить малыша стал я. Из бутылки. Мне это понравилось. Мне нравилось смотреть, как он жадно пьет, тянет из соски, и урчит от удовольствия, и сильно сжимает кулаком мою руку, чтобы я не вздумал забрать у него бутылочку с кайфом, а потом засыпает. Было в этом что-то животное, первобытное и прекрасное. Я понимал Максимку, я ведь тоже любил зажать в кулаке бутылочку винища и жадно пить и урчать, а потом засыпать – во дворе на качелях.
Потом Зяма перестала подходить к Максимке не только днем, но и ночью. Ночью к нему вставал я и нянчил его, когда он просыпался. Скоро я заметил, что орет он не только, когда обмочится или проголодается. Иногда он орал, будучи сухим и сытым. И я понял вдруг однажды, когда ночью встал к нему, что он орет от тоски. Я знал это чувство. И я вдруг проникся к этому червяку солидарностью и еще чем-то, что, конечно, не было отцовской любовью, но от чего хотелось взять его к себе под мышку.
Однажды я засиделся допоздна у Стасика Усиевича. Стасик требовал с меня новых стихов, а я говорил, что вот-вот они придут, а Стасик говорил, что мы подведем Вознесенского, потому что я все время стираю Максимкины какашки, и стихи ко мне не придут, потому что они такими вонючими поэтами брезгуют. В очередной раз запретив Усиевичу вмешиваться в мою непростую личную жизнь, я пошел домой.
Я услышал плач еще через входную дверь. Быстро вошел в квартиру. Максимка был уже весь от ора синий, как декадент. А рядом спала Зяма. Накрыв голову двумя подушками. Спала мирно. У кровати лежал мокрый от слез томик Гиппиус.
Я взял Максимку на руки. Помыл и переодел его. Когда я мыл его, я обнаружил, что он горячий. У него был жар.
Я не знал, что делать. Сначала я хотел разбудить Зяму и просто отпиздить ее, как делали казаки в «Тихом Доне». Но потом какая-то другая, тихая злость взяла меня. Я понес Максимку в другую комнату, прочь от Зямы.
Колыбельная демонов
Комната моей мамы была пуста, мама была в Мозамбике. Я лег на пол вместе с Максимкой. Положил его к себе на грудь и стал петь ему колыбельную. Это была самая первая колыбельная, которую я пел кому-либо. Я не знал слов ни одной колыбельной, поэтому я стал просто тихонько подвывать под придуманную мной тут же страшноватую мелодийку. В этот момент появились мои иерофанты. Я сначала испугался за Максимку и сказал иерофантам, чтобы они уходили. Но они сказали, что не сделают ничего плохого Максимке, что им жаль его так же, как мне. И иерофанты запели вместе со мной. Это была невиданная доселе, точнее, неслыханная колыбельная. Это была колыбельная демонов. Иерофанты, как оказалось, любят детей. Конечно, это не делает их менее страшными. Может быть, даже более.
Пел, вернее мычал, вместе со мной Этот-за-Спиной; как и я, петь он не умел, мог только мычать. И тихо подвывал мой Волчок, ему было трудно выть тихо, но он очень старался. И Винтокрылый тихонько гудел своими винтами. И Казбек пришел. Я о нем не рассказывал раньше. Это такой огромный белый мешок. Он умеет распадаться на 40 тысяч крошечных, размером с воробья, самбистов-дагестанцев. Все они небритые, в белых куртках-дзюдогах, шортах и красных кроссовках-самбовках. Это очень, очень страшно, читатель. Казбек тоже пришел, распался на 40 тысяч самбистов, и все они тихонько пели со мной колыбельную демонов.