Марк Берколайко - Фарватер
Вечер октября 1918 года стал для Розалии Самуиловны Землячки, урожденной Залкинд, моментом истинного рождения, ибо первый вздох, первый крик и первое омовение есть свидетельства всего только телесного появления.
В конце октября 1918 года, во время второй обороны Царицына, Фурию осенило: вот к Кому ей дано прислониться!
Вот с Кем дано слиться, стать частью – например, желтоватым от никотина клыком, уже слегка стертым и оттого еще более приспособленным не рвать, но грызть.
Врагов.
И друзей, – потому что друг хоть раз в жизни осмелится увидеть во Властелине ровню.
А она не осмелится, она почтет за истинное свое рождение дарованную ей возможность слиться с Властительной Волей, – лишь бы позволил к себе прислониться!
Всевышний, к которому веками пытались прислониться ее предки, – не защита, иначе откуда берутся придирчивость учителей, неприязнь соучениц, ярость погромщиков? Иначе почему ее преследует пренебрежение мужчин и ядовитое сочувствие женщин?
…Ильич не позволил к себе прислониться, к нему навсегда прислонилась красотка Арманд. А Крупская, клокоча через базедовый зоб, утешала: «Но он же ценит тебя как товарища по партии…»
Хорошо, что потом случились три сумасшедшие ночи в Марселе, иначе она наложила бы на себя руки.
Ее никто никогда не любил, что ж, без этого можно обойтись. Ее побаиваются, но этого мало. Ужас – вот то единственное, что защищает надежно.
Но она не способна внушать Ужас, и даже самые грозные клички: Фурия, Демон – бесполезны… А этот невзрачный грузин генерирует Ужас всегда: и когда хмурится, и когда улыбается, когда убивает и, особенно, когда щадит.
Ильич и Троцкий умеют зажигать массы.
Но Коба, который ни в грош не ставит Ильича и хамит Троцкому, будет боготворим массами, поскольку в любую минуту сможет выдавить из них последние жизненные соки.
И массы будут изнывать от благодарности за то, что пока не выдавил, и изнемогать от Ужаса, что вот-вот выдавит.
Он – Властелин, она поняла это первая, возможно, даже раньше него самого.
Ильич – Пророк.
Коба – Властелин.
Властелин пренебрежет Пророком.
Троцкий – Вождь.
Коба – Властелин.
Властелин уничтожит Вождя.
Она поняла это первая.
– Мне… дальше? – переспросила тревожно.
Коба оторвался от общения со своим пальцем и с деланым удивлением уставился на нее.
«Х-ха! Вот так Фурия! А теперь, – и память услужливо подсказала, – совсем как гарпия…
Правильно, гарпия – существо с женской грудью и страшной рожей. А у товарища Землячки еще и пенсне… хорошо, что догадалась снять… Но кто ему рассказывал о гарпиях? Когда?» – тут память запнулась, а редкие запинки памяти приводили его в ярость.
Какое право имеет часть него самого отказываться служить?! Вот левая рука плохо служит, и он, не раздумывая, сменил бы ее на сильную и безотказную, но врачи, важничающие шарлатаны, говорят, что это невозможно. «Медицина бессильна», – говорят, но деньги за жалкое слово «бессильна» берут. Бессовестные!
Тут память, подстегнутая его яростью, встрепенулась: это было в ссылке! С гарпией сравнивал свою квартирную хозяйку болтливый чахоточный поляк. Жил с нею, шляхтич недоделанный… А если с такой живешь, молчи, зачем так сравниваешь?.. Ему, Кобе, южному человеку, жаловался на сибирские морозы. Сам почти северный человек, а ныл, что Сибирь его доконает. И правильно сделает, что доконает, – зачем в революцию пошел, как с царем думал справиться, если морозы тебя сгибают?
И сознание того, что его самого не согнет ничто, словно бы расширило грудь – и оттого пыхнул сильнее обычного, на что любовно раскуренная трубка тут же откликнулась особенно большими клубами голубоватого дыма. А через них и Землячка показалась не такой отталкивающей.
«Ну, что вылупилась? – подумал он почти добродушно. – Зачем хочешь дальше раздеваться, кому ты такая нужна? Найду я себе путную бабу, всегда найду, а вот верность твоя пригодится… Землю еврейским носом готова рыть, да? Крокодильским своим пенсне будешь ее выгребать, да?»
– Ты что, товарищ Землячка, застегнись, простудишься, пошутил я… Настроение, понимаешь, хорошее: белякам надавали как следует, меня членом Реввоенсовета республики сделали. Стану теперь с товарищем Троцким бок о бок работать, большая это для меня честь, как думаешь?
– Это для него честь… с вами…
От этих ее слов глаза Кобы зажглись джигитским куражом, и она поняла, что прошла Испытание.
И почувствовала себя легкой, как голубоватый дымок, складывающийся в нимб над головой довольного ею Сталина. И почему-то припомнилась песенка, донельзя глупая: «Крутится, вертится шарф голубой, крутится, вертится над головой…»
Много позже, в 1934-м, в кремлевском кинозале, грузная и совсем уже постаревшая, она слушала эту песенку в исполнении артиста с нарочито простоватым лицом и думала, что теперь звучит еще глупее: не «шарф голубой», а «шар голубой»[31]. И чего это ради вместо легкого шелкового шарфа (никогда у нее такого не было, не приличествовал бы он образу Фурии), который хулиганистый ветер закрутил над головой веселой барышни, возник какой-то дамоклов шар?..
И вспоминала та, о ком говорили: «Для своих – Землячка, для остальных – болячка», как была счастлива в октябре 18-го, прислонившись к Властелину и уверясь, наконец, что теперь-то уже никто не посмеет отнестись к ней с пренебрежением.
Но и представить себе не могла безлико одетая старушка, как гадлива будет память о ней, как вожделенно будет хотеться развеять над самой вонючей выгребной ямой кучку ее праха, вмурованную в кремлевскую стену.
Глава двенадцатая
Это были необычные сумерки – так темнеет на сцене, когда происходящее становится театром застывших фигур и прощающихся голосов; так темнеет в больничной палате, где каждый яркий день – это нежданное чудо, а каждая темная ночь кажется последней.
…Кун умчался, Волошин и Павел ушли, а оставшихся девятерых загнали обратно в учебную комнату.
По оживлению чекистов, предвкушающих долгожданную работенку, арестанты поняли, что конец совсем близок, однако пережитое во дворе кенасы странным образом их успокоило. Нет, они не примирились со смертью – разве можно с нею примириться? – но внутри, даже у мало что понимающего Абраши, даже у приземленных торговцев, крепло ощущение великой победы над собственным страхом; победы, после которой особенно остро хочется жить, однако уже не так горестно умирать.
И они переглядывались, улыбались друг другу по-братски… только Шебутнов почему-то избегал смотреть на Георгия.
Однако когда пинком открывший дверь Федька ткнул в его сторону маузером и провопил: «Ты! На допрос к товарищу Землячке!», подполковник, бросив брезгливо: «Не сметь мне тыкать!», молча пожал руки Комлеву и братьям Покровским; Бобовичу кивнул уважительно, как противнику достойному, Борохову и Измирли почти и не кивнул, зато неожиданно – пожалуй что и для самого себя – похлопал по плечу Абрашу.
А обратился именно к Бучневу:
– Я, Георгий Николаевич, очень неплохой контрразведчик.
– Понимаю, – спокойно отозвался тот.
– А если понимаете, то учтите: будете прокляты за свою доброту!
И вышел.
– Георгий Николаевич, о чем это он? – удивился старший Покровский.
– Понятия не имею, – пожал плечами Георгий, хотя прекрасно все понял.
И подумал: «Ничего, Риночка, зато все получилось, и Павлушка спасен, и корабль…»
А она улыбнулась, она была счастлива, она была с ним, – и он ощутил, как поднимается в нем волна необыкновенной силы, почти год назад бросившей его на арену Plaza de Toros.
Во вроде бы портовом, но удивительно размеренном Кадисе Бучнев стал знаменит после первого же дальнего заплыва. Когда он вышел на берег, кое-кто, глядя на штормящий залив, кричал «Оле!»; остальные крутили пальцем у виска жестом вполне интернациональным. Однако о безумном русском написала городская газетенка, и на следующий день темпераментные андалузцы останавливали его в порту одним и тем же вопросом: «Ты испытываешь терпение Господа?» – «Ничуть, – отвечал Георгий, – просто хочу быть достоин того дня, когда мы всех неправых своею правотою…». И любопытствующим становилось понятным все, кроме последнего слова, произносимого по-русски. Непереводимого, как пояснял гигант с непостижимо для испанцев зелеными глазами и усами, чересчур пышными даже для такого видного собою кабальеро-стивидора.
В этом слове, догадывались добрые католики и католички, кроется что-то этакое, однако коли русское, да еще непереводимое, то пусть. И с легчайшим намеком, с неприметным подмигиванием – всего только означенным желанием подмигнуть – Георгия стали называть стивидором Atebjom, не видя в том особого греха.
… – Вы, сеньор стивидор Atebjom, кричите уже несколько ночей кряду, да так громко, что будите весь дом, – ласково попеняла ему за утренним кофе хозяйка пансиона. – Вас преследуют кошмары? Или мучают боли?