Максим Гуреев - Покоритель орнамента (сборник)
– Слышь, Белов, ты чего это тут делаешь, давай поехали!
Оттолкнув от себя в сторону еле живого Немца, регулировщик степенно встал, оправил перекрученную форму и, отдышавшись полностью, ответил:
– Да вот, пускать не велено, так и не пускаю.
При виде мотоцикла и понимая, что представление прекратилось, люди стали нехотя расходиться.
– Да черт с ними! Поехали! – прапорщик крутнул головой так, что фуражка съехала вниз и повисла на резиновых воронках, закрепленных пластырем на месте ушных раковин – бензином сожгло на облаве.
– А эти как же? – регулировщик указал на Веру и корчившегося на мостовой Павла Карловича.
– Ну что ты привязался? Хочешь, пристрелим их?! – прапорщик захохотал и похлопал себя по висевшей на поясе кобуре, расстегнутой на всякий случай.
– Не-е, не надо, – Белов взгромоздился на мотоцикл, – но только вы здесь стойте и дальше не ходите! Понятно? – он погрозил Вере пальцем. Вера не видела его. Она не видела ничего.
– Не понятно! Не понятно! – вдруг закричал Немец и попытался встать. Однако мотоцикл уже уехал в проулок. На улице стало тихо и пустынно.
На Маньчжурии всегда первым зацветает жасмин – воскресающий небесный клевер-дух.
Благоуханный.
Сутки на Маньчжурии наполняются благовониями цветения, и оно даже кажется страшным, неотвратимым, приносящим гибель от удушья. Работницы из корзинных мастерских, живущие в ткацких трущобах, где в воде плавают коконы, пряжа и развалившиеся прелые бочки без ободов, выводят своих детей – напуганных дрожащих зверьков – на улицу. Здесь они смотрят на предзакатное небо, улыбаются, раскрывая рты, и едят жасмин, оборачивая губами протравленные ацетоном зубы. По реке, символизируя тихий прохладный вечер, проходят паровые катера, на некоторых еще не успели убрать полосатые тенты, а баржи, тяжело груженные затянутыми брезентом позвоночниками и конскими хребтами, ведут на шестах вдоль пологих, укрепленных мешками с песком берегов. Матросы приветствуют женщин и их детей, а женщины кланяются матросам. Речной путь лежит в непосредственной близости от психиатрической клиники Виллие, в окнах которой горит яркий электрический свет, и стеклодувных мастерских с Обводного канала. Некоторые матросы фантазируют, что все дальше и дальше будут расходиться берега реки, оставляя в неподвижной вечерней дымке рабочие поселки, лесозаводы и лесобиржи, вереницы катеров, буксиров, барж и лодок у причалов, гигантские штабеля бревен, соловецких шпал, стеллажи пиловочника, сплавной лес и каменных косматых зверей, загадочно умерших на ступенях адмиралтейской верфи.
Вера помогла Немцу встать.
Миновав проулок, противоположный выход которого был перегорожен грузовиками с сидевшими в них вооруженными солдатами, Павел Карлович и Вера прошли через коричневатый полутемный курзал, где почтовые ящики прятались в каменных мешках стен. Поднялись на пятый этаж. Дверь на кухню оказалась открыта…
За столом сидела Феофания…
На ней было надето маленькое ситцевое платье с лентами и цветами, кружевами и бусами – червивыми орешками арабской вязи, платье с мертвого. Девочка обернулась к вошедшим…
Эпилог
За открытым дверным проемом послышался гул заведенных двигателей, потянуло костром. В свете включенных автомобильных фар длинные острые тени привалились к гнутым оторванным карнизам – патруль перекрыл подворотню и черный ход.
Светало.
Снег перестал, и в морозном утреннем воздухе возможно было обозревать пейзаж до горизонта с охотниками, увлеченно преследующими своих собак, идущих по следу, оставленному на снегу или пене прибоя. Залив испускал пар в небо, а небо исторгало из своих пучин замерзших птиц, которые падали на черный от выброшенных во время шторма водорослей песок. По берегам кое-где горели костры.
Неожиданно с проспекта выезжает грузовик комендатуры, гулко перегазовывая, разворачивается и начинает движение навстречу Немцу.
Вот ему удается свернуть в длинный сумрачный проходной двор, как раз в тот момент, когда длинная автоматная очередь из кабины грузовика раздирает сырую штукатурку и висящую на одной петле дверь-плиту. Немец слышит за спиной топот сапог и крики: «Гони его к реке!»
Все, он не может больше бежать, начинает задыхаться, падает, пытается руками заткнуть рот, из которого вдруг совершенно неожиданно начинает хлестать кровь, ведь с ним раньше такого никогда не было. Он корчится, превратившись целиком в стучащий в голове грохот, пытается заглянуть за водосточную решетку, где, как ему кажется, кто-то притаился и подсматривает за ним, за его нестерпимыми мучениями. Затылок наливается свинцом и загромождается камнями, плоскими, прибрежными валунами. Представляется, что внутри уже кто-то ест его, жрет его, отрывая куски и бросая их паровозным топкам на съедение, жрет, весь перепачканный копотью вровень с кирпичными трубами солеварен и арамейских могильников. Река разливается, и ее невозможно остановить липкими от теплой крови руками, остается только цепляться за металлические пруты, чтобы не захлебнуться. Наводнение? Потоп? Вдруг яркая вспышка электрического разряда осеняет его, втыкаясь в позвоночник раскаленным металлическим прутом, и намертво приколачивает к асфальту. Убедившись, что жертвоприношение окончено, некто неведомый и невидимый, пусть даже и тайнозритель, погружается в глубину, отпрянув от окна водосточного люка с другой стороны.
Боже мой, Боже мой, просто ходил за кипятком для больной девочки.
Теперь солдаты берут труп за ноги и через проходной двор волокут его к реке, оставляя за собой горячий дымящийся след, приговаривая вполголоса: «А наш-то сегодня лютует, стрелял, яко зверь». Огромная торпедоподобная овчарка, привязанная к милицейскому мотоциклу, начинает рваться на толстом, натянувшемся в струну брезентовом поводке.
Солдаты запихивают тело в рваный мешок с песком и бросают в воду.
* * *Феофания обернулась к Вере:
– Мы ведь с тобой что сестрички, которые лежат вместе, обнявшись, в яслях, сучат ножками, вздымая сено, взыгрываясь (лучше и не скажешь), улыбаются бессмысленно, наблюдая, как ветер колышет марлевый больничный полог, даже сердятся порой, норовят укусить друг друга, правда, беззлобно, а так, инстинктивно – почесать десны и слабые зубки, не тая обиды при этом совершенно, а добрая Богоматерь наклоняется над ними, грозит пальцем и говорит строго: «А ну, сорванцы, не баловаться!» Потом один за одним над яслями склоняются мохнатые снежные головы, покалывая нас своими длинными густыми бородами и бормоча при этом: «Деткам сладкое нельзя, им полезнее кисленькое или, в крайнем случае, пресное».
И Вера поняла, что мать и дочь всегда держались за руки: и когда стояли на берегу залива, и когда прогуливались в старом спящем парке, и когда сидели на скамейке на набережной или в бульваре, и когда обнимались, и когда шли по улицам, линиям мимо часовен, мимо лютеранского кладбища, мимо Академии художеств и бетонного музея, разгороженного подрамниками и холстами из галерей.
За стеной – кающиеся. Ученики с замиранием сердца смотрят на мертвого учителя, которого бросают в воду: «Ездра, Ездра, а не…»
В притворе – оглашенные.
В алтаре – верные.
Он зрит тайно.
Покоритель орнамента
Роман
Егору посвящаю
1.
Он громко сморкается в носовой платок.
Мое искаженное гримас ой лицо отражается в покрытой черным лаком рогатой глубинной мине, что выставлена на гранитном постаменте перед входом в Евпаторийский краеведческий музей.
Я смотрю на себя и не узнаю себя.
Он стоит перед могильной оградой, сооруженной из старых панцирных кроватей, и рассказывает о похороненных тут жене и грудном ребенке, убитых при обстреле города системой залпового огня «град». Голос его дрожит, но он рассказывает, выдавливает из себя страшные слова.
Слова-знаки, слова-символы, слова-объекты.
Я всматриваюсь в свое отражение, открываю рот, высовываю язык, касаюсь им нижней губы и не узнаю себя. Ну что же, мне остается лишь предположить, что я вижу маску какого-то неизвестного науке рогатого чудища.
Она собирает вещи, разбросанные по комнате, расставляет стулья вдоль стен, на одной из которых висит ковер.
Я помню себя в возрасте шести-семи лет ходящим по ковру босиком. Тогда я воображал себя покорителем орнамента, исполненного в восточном, предельно витиеватом стиле.
Он продолжает рассказывать о том, как все было, когда город был под огнем.
А было все так: ночью город начали обстреливать со стороны перевала. Люди выбегали из своих домов, и их тут же накрывало осколками. Повезло тем, у кого вход в подвал находился с необстреливаемой стороны. В подвалах спаслась большая часть жителей города.
А он не стал прятаться тогда, а так и остался сидеть на земле перед домом рядом с убитой женой.