Марк Берколайко - Фарватер
Расстояния же на войне существуют только на штабных картах, а для шагающей в прохудившихся сапогах пехтуры они лишь марши: то на запад, то на восток; то от Львова, то на Львов.
То на запад, то на восток, то от Львова, то на Львов – и иногда он думал, что такая война имеет сходство с детской игрой, когда одна шеренга надвигается на другую, топоча и распевая: «Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли!»…
Потом пятится под ответным, столь же упрямым, натиском: «Бояре, так ступайте назад, молодые, так ступайте назад!»…
И если б не взаправдашние раны и всамделишная смерть…
И там, где жила она, и там, где терпел он, стояла осень все еще 1914 года.
Там, где была она, почти каждый день светило солнце.
А в Галиции – не светило. Там донимали дожди.
В Галиции свой звездный час праздновало отчаянное, срывающее связки русское «Ура!»… «Бояре, а мы к вам пришли!»…
Австрияки откатывались, и Львов, когда-то такой далекий, оказался в глубоком нашем тылу.
«…Утром меня посетила Людмила Васильевна, хозяйка пансионата, твоя невенчаная жена – так она отрекомендовалась. Сообщила, что беременна, что зачала в день вашего прощания, случившегося, как я поняла, всего за несколько часов до нашего. Уточняю не затем, чтобы упрекнуть тебя – нет, хлещу этим себя самое. И повторяю: «Дура! Чертова трусливая, себялюбивая дура – ты собственноручно его к этому подтолкнула!»
Людмила Васильевна беспокоилась – и это стало причиною ее визита, – не имею ли я на тебя каких-либо прав, которые помешали бы будущему вашего ребенка.
Я уверила, что ничего, кроме прав любви, не имею, но ребенку вашему это ничем не грозит. Она ушла, меня проклиная…
Господи, милый, почему ты не взял меня сразу, среди принесенных тобою тюльпанов? Почему ни разу во время наших долгих разговоров не взорвался, не схватил в охапку? Теперь мне кажется, что втайне мечтала об этом, что готова была в любую секунду стать твоей рабыней, которую ни о чем не спрашивают, а просто берут, когда заблагорассудится.
Но знаешь, во всем, что случилось и не случилось, есть высшая справедливость: именно Л.В. любит тебя не рассуждая, жертвенно, как и полагается настоящей женщине. Я же вносила в свою любовь слишком много рефлексий и эгоизма – вот и наказана, вот и не зачала в нашу единственную, теперь уж точно единственную, ночь. А ведь так мечтала об этом!
Прощай навсегда – и до свиданий в следующих письмах. Береги себя, разговоры с тобою, пусть в письмах, единственное, кроме сына, что у меня осталось. Ласковые слова писать не стану, рука не поднимается, но все они во мне, все – для тебя, все – до последнего моего вздоха».
Что ж, коли так, то так. Только никакой семьи, кроме как с Риной, у него не будет!.. Но ему надо отвоевать, вернуться, возобновить, наконец, заплывы, а в море он все продумает и придумает!
Вольно же им там, где есть погода, есть весна, нервничать и переживать. Им есть что проживать – время. Так пусть же ценят это – Господи, сохрани их и помилуй! – пусть ценят хотя бы это, потому что здесь – ценить почти нечего, здесь все те же дожди и еще более разжиженная глина.
Здесь за дело взялись немцы, лупят то слева, то справа, то в лоб… «Бояре, так ступайте назад!..»
Отходим, отползаем, пытаемся зарыться, отбиться, но не хватает боеприпасов, еды, бинтов, ваты, спирта, йода, мыла, карболки…
Обовшивели…
Отходим, отползаем…
Давно оставлен Львов…
«…Да, ты прав, не от всего сердца я оплакиваю кончину Людмилы Васильевны, но поверь, недостаток скорби с лихвой перекрывается благоговейной к ней благодарностью.
За то, что оставила нас вместе.
И одарила на прощание дивной, теперь уже нашей девочкой!
Так что «Царствие небесное!» говорю ей незамутненно.
Более того, клянусь тебе, как поклялась уже Богу и твоему деду: если бы она допустила меня к себе, я не согласилась бы с ее уходом даже тогда, когда присланные мною к ней лучшие врачи Одессы развели руками и сказали, что ничего сделать уже нельзя. Но я-то знала: можно! Можно подойти к ней и сказать: «Твоя смерть подарит мне счастье, которого я не заслужила. Ты ведь ненавидишь меня? Тогда живи хотя бы во имя бесконечной унылости моей дальнейшей жизни».
И она бы выжила – только ради того, чтобы не уступить мне тебя! Да, это за пределами медицины, в которую ты веришь, видя, какие чудеса творят хирурги, спасая вынесенных тобою с поля боя; это – беспредельность чуда и тайны, от которых ты, как уверял когда-то, независим.
Но она запрещала впускать меня в свой дом, а потому перестань искать и сравнивать свою и мою вину – нам нужно жить дальше. Упивайся этим «нам», как упиваюсь я, поверь в него, как поверил, наконец, Георгий Николаевич – старший. Он был раздавлен всем происшедшим, вспоминал смерть родами твоей матушки и все повторял: «Так в чем тогда прогресс?! Тридцать пять лет назад не получалось у баб толком рожать – и посейчас не получается!» Но воспрял, когда я сказала, что стану девочке опекуншей, а потом, когда мы с тобою поженимся, то и приемной матерью. Что считаю ее нашей с тобою и никогда, ни на секунду, не вспомню, как вынашивалась она другой.
И дед твой, Господь его благослови, приободрился и занялся устройством дел осиротевших детей Людмилы Васильевны.
Я обмолвилась: «… когда мы поженимся», выдав чуть раньше времени свою радость: Рудольф согласился дать развод на очень выгодных для меня условиях. Сказал, что приезжать в Одессу, в квартиру, где его ждут вопли дитяти, – не намерен, что выстроит другой шедевр, под Петроградом. Только для себя… Но, как я поняла, на деньги князя Ю. Хотя и сам завален сверхщедрыми заказами, по-видимому от наживающихся на войне дельцов.
Не скрою, обидно, что за столько лет ни самомалейшего взаимопонимания между нами так и не сложилось. Бог бы уж с ними, с супружескими отношениями, но как горько смотреть на нашего общего сына и думать: «Только б не походил на отца!»… Во многом виновата и я, однако теперь только понимаю, насколько невозможно соединение с человеком талантливым, но самоупоенным!
Но не вспоминать, вот чему нужно научиться – и научусь! Научусь, – и да здравствует новая жизнь!
Немного только страшно оттого, что началась эта жизнь не со встречи с тобой, а с войны…
И очень не по себе вот еще от чего: гибнут люди, а столица, судя по рассказам Рудольфа, живет как в непрекращающейся оргии. Весь высший свет (бывший мой муж, который из славянофила под влиянием князя Ю. сделался англоманом, называет его на английский манер – истеблишментом) разделен на тех, кто за Распутина, и тех, кто против…
Впрочем, пусть, мне до них нет никакого дела! Есть малютка, Павлушка, ты и твой дед! И все! Все, все, все, все!
Нет, пожалуй, еще Люси и ее Павлушка. Леонид Торобчинский, как ты помнишь, в действующей армии. Довольно далек от передовой, но жена буквально иссохла в страхе за его жизнь. И стала совсем другой: тихой, мягкой и всепрощающей. Очень хочет быть девочке крестной матерью и предлагает имя Стефания, Стешечка.
Стефания Георгиевна – это красиво. Согласен?
Сбереги тебя Бог – для нашей дочери, меня, деда своего и глупого Павлушки, который хочет, чтобы война продлилась до той поры, пока он сможет принять в ней героическое участие. Об этом же, доводя Люси до сердечных болей, твердит и другой Павлушка.
Люблю. Теперь уже без колебаний».
Поначалу, словно подхваченный упоением, с которым Риночка выстраивала их будущее, он был спокоен, быть может единственный на весь угрюмо отступающий фронт. Было жаль Людочку, но на передовой событие «Был человек – не стало человека» рождает в душе отзвук скорее меланхолический: «Спасибо, что был», но не горестный: «Беда, что не стало!»
Однако вскоре появилась тревога, до нелепости иррациональная: а не отнесется ли в будущем избранник его дочери к ней так же небрежно, как сам он относился к ее матери?
Чего стоит его отцовская любовь, ежели Стешечка так уязвима и какой-нибудь отборный самец и отменный сукин сын сможет этим воспользоваться?
И не будет ли это возмездием ему, Георгию Бучневу? – ведь недаром говорится о расплате детей за грехи отцов: ему вот не за что расплачиваться, потому жизнь и складывается… Но Стешечке-то будет за что!
Ах, как жаль, что не родился сын – его бы он сумел вырастить несокрушимым! Но родилась дочь, беспомощная и беззащитная, ее будет воспитывать Риночка, беспомощная и беззащитная… Так что же делать? Как отменить возмездие? Молиться? Но разве Бог, не слышащий грохот всемирной бойни, услышит его мольбу?
И Георгий Бучнев, до того веривший только в свою силу и в свой фарватер, вглядываясь в отгородившуюся облаками высь, стал выпрашивать у Людочки прощение, попутно спрашивая себя, не сходит ли с ума.
Выпрашивать не то чтобы сквозь зубы – скорее «через не могу», словно проплывая последнюю милю из неуклонно увеличивающегося их количества.