Захар Прилепин - Обитель
Оглянулся: Ткачук смотрит на Артёма прямо и непонятно – но точно без злобы.
Разглядывая крысу, её движения, её чёрный, умный глазок, Артём отчего-то вспомнил Галю – где она? А вдруг её тоже арестовали? Вдруг её бьют?
“Нет, – ответил себе Артём, – нет. Всё с ней в порядке. Я бы знал”.
Не то чтоб она была важна ему – Артём воспоминаний о ней не хотел, и всё его чувство к Гале повыдуло на морских ветрах.
Никто не ждал, но в тот же вечер забрали Ткачука, Гашидзе и того, кто жарил рябчиков.
– Меня только сегодня допрашивали! – вскрикивал он. – Сколько можно!
– Ткачук! – окликнул Артём, оживившись и улыбаясь в своей новой манере.
Тот шёл последним, медля – кажется, не хотел оглядываться, но против воли обернулся. Глаза были почти совсем пустые – но ещё искавшие любой надежды.
– Земля пухом! – пожелал Артём без жалости и стыда.
У Ткачука оборвалась какая-то последняя жилка внутри, и он только сморгнул.
В камере стало просторно, хорошо.
Никто не вернулся.
* * *Новую ночь он спал крепко и, что его задушат, не боялся вовсе. Ещё с Ткачуком они бы справились, а без него – кто тут?..
“…Что-то было важное и одновременно стыдное в тех словах, которые Ткачук говорил последними: про конину, запечённую в горшке…” – понемногу просыпаясь, думал Артём. Это было первой его утренней мыслью.
Оставалось, чувствовал он, минут семь до подъёма и кипятка – в коридоре слышались голоса надзирателей и стук полного ведра о стену.
В камере было тихо, никто даже не храпел.
– Санников! – гаркнул Артём с места. – На исповедь! Причащаться! Собороваться! Дзииинь! Санников, кому сказал! Отставить спать, саван уже пошили! Рябчиков зажарили, ягнёнка зарезали, конину спекли – теперь тебя будут жрать, плотва белобрысая.
Настырный голос Артёма разбудил всех разом – кто-то вскочил, кто-то, на этот раз бешено, но безадресно, заматерился, кто-то замычал от ужасной боли в голове… Санников зарыдал. Рыдал и драл отросшими ногтями своё лицо. Ему не хватало воздуха, и он разорвал свою рубаху – ррраз и два – повисли цветные лоскуты.
Артём с интересом смотрел на это снизу.
– Ну вот, дождался взаимности, – сказал, – а то как гимназист за тобой ухаживал. Штаны на себе рви теперь.
У Санникова глаза были огромные, слегка невменяемые, шея жилистая, кадык ненормально большой, щёки впалые, иезуитские, губы влажные, всегда чуть приоткрытые, уши большие, тонкие, брови почти не росли, лоб грязный, неровный – казалось, на него налипла пыль или песок.
“И в то же время в детстве он наверняка был милейшим чадом – хулиганистым большеглазым пареньком”, – отстранённо думал Артём.
– Как всё-таки неповоротливо звучит, – добродушно делился со всей камерой своими размышлениями. – Послушайте: “Приговор приведён в исполнение”. Посмотришь, к примеру, на Санникова – и пытаешься примерить к нему эту фразу – ну, буквально как галстук на шею повязываешь: “Приго-о-о… вор!.. приве-е-е… дён!.. в испо-о-о… лне! ни! е!” Или, – Санников, слышишь? – такое ощущение, как будто червь ползёт по животу, вытягивая свое кольчатое тело: приговор приведён в исполнение… Чувствуете, да?
Камера слушала Артёма, как будто он был неистребимым злом, наподобие замурованного в стену радио.
– Хотя звучит всё равно глупо и напыщенно, как не знаю что, – медленно цедил Артём, в который раз сладостно потягиваясь и разминая сильными руками виски. – Во-первых, “приговор приведён”. Куда он приведён? С чего бы это? Где в этих словах умещается, например, товарищ Горшков? Затем ещё нелепей: “…приведён в исполнение”. Исполнение – это что? Лавка? Ресторация? Театральный зал? Зачем туда приводить приговор? Будут ли там кормить? После какого звонка пустят в залу? После третьего или сразу после первого? Что там за исполнение предстоит? Понравится ли тому же Горшкову это исполнение? Оценит ли он его? Может быть, он лишён музыкального вкуса и ничего не поймёт? Уйдёт недовольный? Напишет жалобу?
– Гангрена, и тебя тоже застрелят, – сдавленным голосом пообещал Горшков сверху.
Артём взял себя за мочку уха двумя пальцами и держал: отчего-то голова так работала лучше и злость не остывала.
– А маменьке Санникова я передам, что он умер, как подобает, – как ни в чём не бывало продолжал Артём. – Санников! Слышишь? Скажу: ты пел Интернационал перед расстрелом. А потом ещё несколько песен… Расстрел был длинный, неспешный, торжественный. Речи говорили, отдавали честь, разливали кипяток. “Про колокольчик однозвучный, мамочка, Санников тоже спел: про колокольчик – это была его любимая…” С песней на устах, в общем, встретил свою пулю… С первого раза не убили, пришлось, значит, достреливать. Потом ещё штыком в живот – ать! Это чтоб наверняка. Красиво умер.
Санников придерживал себя за челюсти, словно боялся, что его вырвет чем-то жизненно важным.
– Да что же вы… – не выдержал даже Моисей Соломонович и, поднявшись, встал посреди камеры, так чтоб закрыть собой Санникова. – Что же вы, Артём, такое? А – сердце?..
Он действительно был растерян и расстроен.
– Ну-ка, брысь! – не на шутку обозлившись, скомандовал Артём и сделал такое движение, словно собирался Моисея Соломоновича ударить ногой. Тот сгинул.
…Когда открывали дверь – умолкли все, даже Артём. Санников перестал рыдать, лишь губы дрожали.
Все уже выучили, сколько должно быть звуков: ключ, два проворота, скрип – и дверь распахивается.
Если несут кипяток или баланду – два надзирателя. Если уводят кого-то, тогда три – старший и двое конвойных. Если уводят нескольких – по голосам слышно, что в коридоре стоит целое отделение красноармейцев, встречает.
На этот раз в проёме дверей появились двое с ведром: все выдохнули, и тут же побежавшее у всякого сердце вновь стало – следом образовались ещё трое, у старшего бумага в руке.
– Внимание! Встать! Горшков кто?
Горшков стоял с кружкой ближе всех ко входу.
– Кто, спрашиваю? – повторил старший, глядя мимо Горшкова, застывшего перед ним.
– А кипятку? – сдавленно спросил Горшков.
– Ты? – догадался старший конвоя. – На выход. Не надо тебе кипятку.
Горшков вернулся к привинченному столику и чрезмерно ровным движением поставил пустую кружку. Раздался слабый стук железа о дерево.
Обернувшись, Горшков громко произнёс:
– Да, мы про всех знаем. Курилко, Гашидзе, Кучерава – жулики и подонки. Ткачук – проштрафившийся чекист, остался после срока вольнонаёмным, садист и тоже подонок. А я? Я – большевик, коммунист, член партии с 1918 года, я воевал – как смеют меня? Отведите меня к Ногтеву, я вам приказываю. Немедленно!
Наверное, ему нужны были свидетели для этой речи: он решил, что со свидетелями прозвучит убедительнее.
– Есть, – с ухмылкой сказал старший и махнул прокуренным пальцем у козырька.
Горшков, ничего не соображая, кивнул головой и вышел.
С минуту все недвижно стояли: а вдруг вернутся ещё за кем-то.
У Артёма всё ликовало и бесилось внутри.
Едва ли он чувствовал сейчас что-то тяжёлое и мстительное: напротив, он был преисполнен лёгкости и радости.
Он взял чью-то оставшуюся после ухода вчерашних смертников кружку, отправился за кипятком – ему сразу уступили место у ведра.
Чуть-чуть отпив и не оглядываясь, Артём спросил с приторной заботой:
– Санников! Видишь, как быстро пошла работа? Наган для тебя уже чистят. Давай-ка я тебя как следует обмою. А то кто там тебя будет обмывать: так грязного, в соплях и спихнут в ров. Дело ли?
Бросив кружку прямо в ведро, Артём прошёл к нарам Санникова.
Санников вжался в стену. Не найдя ни слова для ответа, оскалил зубы и стал похож на животное.
– О, – сказал Артём, глядя звонарю в рот, – какие хорошие зубы. А завтра будет полный рот земли.
Хоть и спал Санников в одной рубахе, а пахло от него всё равно резко и остро: как будто спрятал гнилое яйцо в брюках или за щекой.
Вдруг он взбрыкнул – Артём даже не понял поначалу смысла движения: оказывается, это убожество так вставало.
Спрыгнув с нар, Санников бросился к дверям, крича и взывая о помощи.
Артём, несмотря на то что всё происходило суматошно и бешено, успел подумать с весёлой злобой: “…Нашёл у кого искать защиты!”
По дороге Санников уронил ведро, на пол пролился недопитый кипяток.
По полу, попадая в воду, пробежала крыса. За ней остался мокрый след.
На шум никто не явился.
Санников выл у дверей, как бездомный и брошенный. Спина его тряслась.
* * *Чекистских соседей по камере Артём теперь обзывал “трупами”. Доброе утро, трупы. Труп, отойди с пути. Труп, слезай с параши, сколько можно. Труп, не стой у окошка, перед смертью не надышишься. И солнышко мне загораживаешь.
Всё следующее утро Артём ходил по камере и то мерно, то в дребезжащий раздрызг стучал тарелкой о тарелку – после всех уведённых под размах оставалась посуда, – при этом мыча что-то тягостное, как бы провожая Санникова в последний путь.