Захар Прилепин - Обитель
– Вы знаете, всё, всё опять будут сваливать на евреев, – не дождавшись ответа и не огорчившись по этому поводу, шептал Моисей Соломонович, – но товарищ Глеб Бокий, который всем этим руководит, – и Моисей Соломонович, быстро надев очки, сделал неширокий жест руками, словно Бокий руководил жизнью их камеры, – я знаю из отличных источников – русский дворянин. Товарищ Эйхманис – наполовину латыш, наполовину русский, это тоже всем известно. И они оба крещёные. Товарищ Ногтев – тот само собой – русак, у него на лбу написано. Здесь имеется, да, товарищ Френкель – еврей, и видный еврей, выдвиженец товарища Эйхманиса, начальник производственно-эксплуатационно-го отдела, но ведь он – из заключённых. А что мы видим? Едва начались задержания – и обоснованные, мы же понимаем, задержания, – тут же первым делом пожалуйте, Моисей Соломонович, за решётку! Дважды посадили в тюрьму, Артём! А то и трижды! Сначала мы угодили в Советскую республику. Этого показалось мало, и нас спрятали в Соловки. Но и Соловки оказались недостаточны для Моисея Соломоновича – и внутри нашли ещё более надёжную тюрьму, эту камеру! А я всего лишь пытался свести концы с концами их неразумного хозяйствования!
Артём пожал плечами. Удивительным было и то обстоятельство, что этот человек говорил о себе так, словно на Соловках сидел он один, а, к примеру, все остальные здесь находящиеся – как бы и нет; и то, как Моисей Соломонович изменился за прошедшее время: Артём помнил его непрестанно поющим, блатные называли его “опереткой” – кто бы мог подумать, что “оперетка” окажется способен к столь широким обобщениям.
Артём достал хлеб, оставшийся от кормления крысы, и скатал пяток шариков себе. Отправлял их в рот по одному.
– А какое тут было хозяйствование – вы и сами понимаете? – и собеседник смотрел на Артёма поверх очков, Артём же думал, что Моисею Соломоновичу нет никакого дела до того, понимает он или нет, а просто нужно правильно расставить слова в своей речи. – Иначе здесь и не могло случиться: всеми производствами руководили бывшие белогвардейцы, каэры, всюду, простите, попы – как будто нарочно всё так подстроили, что отдали хозяйствование в самые ненадёжные руки. Я товарищу Эйхманису докладывал об этом, направлял записку. Просил на допросе, чтобы эту записку нашли и подшили к делу, но… там сейчас много дел и без меня.
Моисей Соломонович долго, хотя несколько путано, описывал производственную соловецкую круговерть, подробно объясняя, как было провалено кирпичное дело: материк вернул тонну соловецкого кирпича, потому что тот оказался непригоден для стройки, – и кирпичное дело пытались спасти за счёт неразумного лесопользования, избыточные доходы которого шли на многочисленные питомники, куда товарищ Эйхманис привозил редких зверей, впрочем, как правило, отказывавшихся размножаться в неволе… Обувная фабрика выпускала брак, соловецкий журнал с подпиской по всей стране оказался убыточным, даже объёмы рыбной ловли – и те упали…
– …Это не хозяйствование, а череда провалов! – всё более горячась, утверждал Моисей Соломонович, как-то по-особенному, округло, выделяя букву “в”.
– Врёшь! Врёшь! Многое было сделано, контра. Тебя бы первого хлопнуть надо! – глухо пролаял сверху Горшков, подслушавший разговор.
Моисей Соломонович стремительным движением снял очки. Он будто верил, что если ему без очков видно плохо – то и его самого не заметят.
Горшков торопливо слез с верхних нар, желая потрясти Моисея Соломоновича за грудки, но увидел Артёма, который только и дожидался чего-нибудь такого, и просто выложил свои матерные запасы, ругаясь гадко, обильно, натужно.
Артём слушал, раскрыв рот, а потом начал кривляться лицом, дразня Горшкова и как бы дирижируя его речью при помощи гримас, языка и носа.
Горшков, побагровев, устремился к дверям, будто собираясь уйти. Погрохотал своими костями там о железо и, кося припадочным глазом, вернулся назад, к маленькому зарешеченному окошку, до которого не доставал: пытался надышаться.
Ещё несколько минут от Горшкова во все стороны шёл жар: как если бы он был кастрюлей с кипящим, но уже прокисшим борщом.
Моисей Соломонович пересел на место отсутствующего Кучеравы и затаился.
…До ужина Артём подрёмывал: ему всё время снилась холодная, просоленная вода, и он испытывал ровное и тёплое удовольствие от того, что больше никуда не плывёт.
– А чего Кучерава? – спросил Ткачук надзирателей, внесших чан с баландой. – Отпустили?
– Кучераву закопали уже, – ответили ему.
Все замолчали.
За минуту словно бы изменилась температура в камере.
Ели медленно, стараясь не издавать никаких звуков.
Кончились любые разговоры, каждому осталось его тягостное одиночество.
У Санникова длинно запели в животе кишки.
Артём вдруг понял, что у него тоже кончились силы на злорадство. Его вдруг охватило мутное томление.
Сначала дожидался своей очереди на Секирке – но там всё ясно: дальний изолятор, простые лагерники – кому они нужны, выкоси половину, новые вырастут. Но теперь попал сюда – и всё заново.
Кто мог предположить, что администрацию тоже будут отщёлкивать.
…Артём лежал, и тело его маялось. Появилось ощущение, что кости стали ломкими, слабыми – ничего такими руками не схватишь, далеко на таких ногах не уйдёшь, шея голову не держит.
Он улёгся набок, лицом к стене – с намерением уснуть, но лежал бессонно, скучно уговаривая себя: может, всё-таки встанешь? Ещё как-то поживёшь? Насладишься напоследок?
Всё это было глупо: насладиться – чем насладиться? Брожением по камере среди дурно пахнущей мрази?
“Неужели тебя зароют с ними заодно, Артём? В одну могилу? У нас будут общие черви?” – спрашивал себя непрестанно.
Он думал, что хоть тут, среди чёрных околышей, всё будет понарошку, а оказалось – и для них всё по-настоящему.
“Сколько же раз меня убивали? – слёзно жаловался Артём. – Не сосчитать! Меня зарезали блатные. Меня сгноили на баланах. Меня забили насмерть за чужие святцы. Меня закопали вместе с заговорщиками. Меня застрелили на Секирке. Меня затоптали лагерники, не простив изуродованный лик на стене. Меня ещё раз застрелила в лодке Галина. Меня утопило море, и то, что мама гладила по голове, съели рыбы. Я медленно умер от холода и от голода. С чего бы мне опять умирать? Больше нет моей очереди, я свою очередь десять раз отстоял! Господи!”
Не увидел, не услышал, а каким-то озверевшим чутьём почувствовал, что опять вернулась крыса. Открыл глаза: да, тут.
Хлеб с ужина был при себе – Артёму вообще есть не очень хотелось последние дни: он питался по привычке, впрок, не думая, хочет или нет.
Бросил крысе весь кусок: жри, тебя-то никто не расстреляет.
Закрыл глаза. Крыса разумно управилась с угощением: что-то съела, остальное унесла.
Артём слышал её копошение, но глаза не открывал.
Мысли его начали путаться, он засыпал на минуту-другую-третью, вздрагивал, просыпался, открывал глаза, пытался вспомнить, о чём только что думал, ничего, ничего, ничего не помнил…
…В очередном мгновенном сне вдруг увидел сам себя сверху: он был обнажён – хотя так и спал в тюленьей куртке и ватных штанах, от жары не уставая.
“Надо возвращаться назад, сейчас моё тело проснётся”, – просил себя Артём и старался упасть в свою плоть, в свой скелет, неловко валясь спиной назад, рискуя не попасть, промахнуться, – одновременно ему мешало и мучило другое кромешное ощущение, он никак не мог рассказать о нём вслух, будто на этих словах окончательно онемел.
Наконец, совершая неимоверные усилия, сказал, выдавливая из себя, как из камня, каждое слово:
– Бог здесь голый. Я не хочу на голого Бога смотреть.
Бог на Соловках голый. Не хочу его больше. Стыдно мне.
…Упал в собственное тело, очнулся, поймал себя на том, что видел не Бога, а собственного отца – голым – и говорил о нём.
Зажмурился, зарылся подбородком в свою куртку, снова уполз в свой полуобморок.
Было заполошно, было нервно.
Бог отец. А я отца убил. Нет мне теперь никакого Бога. Только я, сын. Сам себе Святой Дух.
“…Пока есть отец – я спрятан за его спиной от смерти. Умер отец – выходишь один на один… куда? К Богу? Куда-то выходишь. А я сам, я сам спихнул со своей дороги отца и вот вышел – и где тот, кто меня встретит? Эй, кто здесь? Есть кто?..”
Прислушался сквозь ночной, дремучий сон: никого.
“Бог не мучает. Бог оставляет навсегда. Вернись, Господи. Убей, но вернись”.
Покаяния отверзи мне двери, Жизнодавче.
Бесшумно появилась даже не рука, а огромный палец – и раздавила клопа.
* * *Под самое утро Артёму явился ангел – положил руку на грудь и пообещал, что всё будет хорошо: ничего с тобой не случится.
Вернее, он ничего не обещал, и лица его Артём не видел – но знал точно, что это вестник, пришедший сообщить: судьба твоя пока ещё тепла, милый мой.
Артём проснулся, почувствовал на груди, ровно посередине, горячий след – и заснул несказанно крепко и спокойно – он так даже на Лисьем острове не спал.