Василий Яновский - Портативное бессмертие
«А больше шестисот франков нельзя будет выручить?» – осведомился я на всякий случай. «Можно, – улыбнулся Чай. – Можно, и много. Только это уже неинтересно торговцу». Я сбежал вниз. Город, как море, – а оно до колена. Электрический поезд останавливался слишком часто. «Никогда не доеду!» – отчаивался; то вдруг исполинская волна радости окатывала меня: хотелось кинуться на шею каждой женщине и благодарно, ее лобызая, сообщить, что Лоренса семижды семь раз таинственнее, ближе и лучше. Пересадка на République [15] (курс на Lilas [16] ), дурно пахнущий люд; сажусь в вагон первого класса: тут район моего летнего действия; необходимо поддерживать престиж. Бесконечный путь в гору. Наконец клиника; узенькая, витая лестница; в сердце стук; поднимаюсь, униженный и гордый. По освещенному коридору: Жан Дут (в пальто и картузе) одиноко расхаживает. А дальше – темно. «Тю, тю, твои птенцы, – сообщает он, продолжая: по диагонали. – Не устерег». Лоренса! Ноги подкашиваются. Зажигаю повсюду свет: кухня, ванная, спальня, кабинет. Теплота, шумы, воздух: я их еще осязаю – тут, рядом, близко. Лоренса. Комнаты носят следы поспешного бегства (било сердце), кровать смята, еда на двух блюдцах, мылины у крана, какие-то обрывки на полу: подбираю зеленую ленту или оборку. «Что, а, как?» – пытаюсь что-то спросить. «Не пропало ли что-нибудь из вещей», – говорит Жан. И я самым нелепым образом начинаю рыскать по углам, заглядывать в шкафы, ящики. «Тут на диване подушка лежала?» – вспоминает Жан. «Да, да, да, вышитая, – твержу я, и вдруг: – Проклятие, проклятие!» – воплю громовым голосом и бросаюсь на стены, мебель, самый воздух комнаты, сокрушая, разрывая, опрокидывая все кругом. Тяжелая рука Жана падает на меня; хватает за горло, закрывает рот. «Ах, так, так, так, – шепчет он в ярости. – Так ты так, так ты так с друзьями». «Проклятье», – повторяю с разбега. «Образумься, несчастный! – трясет меня Жан. – Очевидность еще не истина, вспомни, вспомни!» «Ох, трудно», – шепчу я и заливаюсь слезами. «Все стоящее трудно, только трудное стояще, гад, гадина! – извергает Жан. – Так ты так! – и уже спокойно: – Несчастный, где ей тебя полюбить». Постояв еще с минуту надо мною, о чем-то глубоко задумавшись, он вдруг шумно, парно, как лошадь, вздохнул и отстранился. «Ну хватит, я думаю. Прощай», – бросил рассеянно и, не оборачиваясь, вышел. И тут словно обухом меня стукнуло: сердце, 1500–600, Лоренса. «Жан, Жан!» – исступленно закричал я, ища по карманам медальон. «Чего еще?» – отозвался он у самой двери. Внезапно, снизу, со стороны что-то дернулось во мне, щелкнуло, озарило молнией, зигзагом: мгновение – затем погасло (но оставило след). Удивленно поднялся ему навстречу. «Ничего не понимаю», – сказал я. Прошелся несколько раз по комнате, затем приблизился к Жану, к моему брату, учителю, врагу. Мы долго смотрели друг на друга в упор. Очевидно, он остался мною доволен: глаза его, мужественные и печальные, начали улыбаться и стали совсем детскими. «Как мне уснуть?» – спросил я строго. Подумав, Жан ответил: «Затылок под кран – шесть минут; пол-аспирина». И я остался один в постылом, чужом, пустующем доме. Больной доктор Бир, брошенный женою, проводил лето на водах. В качестве заместителя я временно ютился в его квартире. Обычно я жил за городом (снимал комнату в пятнадцати минутах от Орлеанских Ворот {13} ).
Часть вторая Rue de l’Avenir [17]
Alas! poor Yorick. [18]
Shakespeare
1
Я жил на улице Будущего: нелепая, кривая, в гору, – после второго загиба она упиралась в полотно железной дороги (параллельно которой тянулась вначале); и шлагбаум, поднимаясь, опускаясь, как перст, неутомимо покачивался, кладя предел всем ее поползновениям. От полотна улочку отделял ряд игрушечных, двухэтажных домишек мелких собственников, ремесленников, лавочников, прорвавшихся в рантье; она еще не была застроена целиком, местами зияли, обозначенные пунктиром, миниатюрные, квадратные пустыри, издали напоминающие могилки, грустно-нежно поджидавшие своих грядущих хозяев, пока еще не собравших нужной суммы. Там где-то, в городе, шла их слепая борьба, потели кулаки, топырились локти, крошились сдавленные прессом страсти, лопались души, на весы бросались сорок – пятьдесят лет жизни: вот дрогнет чаша, нехотя качнется… едет первый фургон с кирпичом, камнем и подержанными балками. Кругом, на изгородях, на колышках, висели дощечки, где – новым Канихферштаном {14} – повторялось на все лады: à vendre, à vendre [19] . Строились главным образом не с прилегающей к железной дороге стороны (четной), а с противоположной; эти несколько метров (ширина улицы) выгадываемого комфорта оказались столь соблазнительными, что нечетная сторона уже вся была застроена (и кое-где нуждалась в ремонте), когда почти половина четной еще пустовала: так рахитичный подросток соединяет в себе черты юности и смерти. На пустыре, против моего окна, росла вишня и паслась коза: они вдвоем – деревцо и животное – были, в сущности, здесь последними еще живыми созданиями. В квадратном просвете беззаботно маневрировал паровоз, медленно просачивались бесконечные товарные составы (я раз насчитал восемьдесят теплушек); ночью, яростно лязгая, налетал курьерский, и по внутренней стене комнаты – где кровать – проносилась его взбесившаяся тень: в содрогании и вое металла он пробегал, его отражение низвергалось на меня сонного, урча рвало топтало. Дома на улице Будущего строились без петушков и узоров, палисадников, газонов, клумб. Правда, во двориках оставлялись какие-то подозрительные площадки; чувствовалось: что-то радужное, хотя и неопределенное, еще мерещится владельцам (когда-нибудь потом, сначала долги). Один развел цветничок и огород, но бедняга еще не имел дома: деревянная сторожка дымила по воскресеньям, он и жена приезжали, целый день что-то поливали, вдохновенно стригли, копали, засучив рукава, в длинных передниках; красили решетку: необыкновенно пышную, высокую, прочную, на каменном фундаменте, с широкими, всегда запертыми воротами (сама чета проскальзывала через заднюю калитку). Они чистили тряпкою каждый прут, всякую завитушку, переругиваясь, терли, скребли, торжественно клали грунт: слой, два и третий… потом красили в темно-синий цвет. Если бы хоть половину той нежности и заботливости, что выпадала на долю железа, они уделяли друг другу, то сохранили бы, наверное, еще свою молодость и любовь. Изгороди на улице Будущего распределялись так: снаружи и сзади простые, дешевые, а сбоку все выводили обязательную, непроницаемо-бетонную стену вышиною с дом, – отгораживаясь от соседа. Была у нас также усадьба с гаражом, цементно-гладким, с подземным въездом и цветником на крыше, откуда сползал плющ; но эти обитатели, очевидно, случайно забрались сюда, да и по топографии местности они только наполовину примыкали к нам: как раз на стыке, где уже соседняя улица с другою биографией и наследственностью. Здесь Бюта, предприимчивый хозяин, ставил свои новые дома с игрушечными квартирами: комната, кухня, сидячая ванна… сдавая их разным неудачникам. Горячий, мясисто-смуглый корсиканец, Бюта возвел уже два дома и сам помогал рабочим строить третий (на другой улице). Он жил то здесь, то там, кочуя по незанятым квартирам, и только когда его жена родила (став похожей на крестьянскую коровку), он занял определенную жилплощадь. Бюта служил матросом и посетил Севастополь, видел наш флот, цыганским табором уходивший на слом, и когда я, при первом осмотре помещения, пожаловался на недочеты (главного не приметив), он меня успокоительно заверил: «Вам здесь будет хорошо»… Свои дома он выкраивал из подержанного матерьяла; вместе с балками завез каких-то редких жучков, нынче уже вымерших на воле; комнаты экономные, переборки тоненькие, все в обрез (гвоздям велся поштучный счет); в бурю или под рев ночного экспресса нам чудилось: дрогнули половицы, мы снимаемся с якоря, летим всем ковчегом в невозвратное. Часто ветер действительно уносил черепицы, кирпичи, скат крыши. Там летом нестерпимо жарко, зимою холодно, днем темно, ночью жалит свет железнодорожных фонарей, вода замерзает в трубах, с центрального отопления капает, по утрам, когда растапливают котел, поднимается такой стрекот – экономного сердца, что становится жаль и страшно: вот-вот разорвется. Вообще, если задачей строителя было дать нам удобное, чистое жилище, то надо сказать, что он ее не выполнил. Капает с потолка, не течет из крана… являлся Бюта (в странные часы: завтрака, обеда) с ящиком инструментов, сопровождаемый женою, нагруженной до отказа. Неповоротливая коротконожка с грудью, как вымя, она топталась вокруг него, подавала, неохотно исполняла поручения, молясь на каждый гвоздь, трусливо и хитро вздыхая. Он брал ее с собою не для помощи (где ей!), а, очевидно, подобно всем артистам, нуждаясь в одобрении, признании, – в публике.
«Вот отдадим этот дом мосье, если ты жалуешься, – говорил он, ухарски подмигивая. – Избавимся от него, если невыгодно». Она сразу обмирала, виновато улыбаясь, хныкала, напуганная кощунственным предложением; но через миг инстинктом крестьянки выравнивалась, снова начиная жаловаться, прибедняться. А Бюта, насвистывая, шибко всё постукивал да помахивал, талантливый, сильный, полнокровный завоеватель. Он бы сам хотел строить – как надо! Увы, рентабельность! Черным драконом реяла она и поедала его внутренности. Рентабельность (немедленная). По контракту, значительная сумма (10 %) полагалась – консьержке. Сухая, статная, восемьдесят лет, с орлиным носом и старинным кружевом морщин. Вначале жильцы безропотно выполняли это условие, пока не дознавались: она мать Бюта. Возмутительно: 10 % ему же идут, разве она консьержка, неизвестно где ютится, не убирает, как он ее, бедняжку, кормит, а ведь, шутка сказать, мать! И, по обыкновению, морально-религиозные соображения, переплетаясь с денежными, окончательно все путали и отравляли. Но Бюта умел мягко стелить: достаточно пятиминутного жизнерадостного воркования, чтобы всех опять утихомирить и даже ободрить. Моя дверь в самом конце коридора (запирая его). Рядом соседи. Справа живет чета с ребенком. Он (перекошенная морда) работает где-то на бойне; она тяжелая (мясом) самка лет тридцати пяти: последние годы чего-то. Ждала только знака, чтобы повиснуть на шее. Когда я сходил в общую уборную, она часто сбегала следом, мочилась, шумела, смеясь, приглашая и меня этому посмеяться. Ее девочка долгие месяцы болела коклюшем; было мучительно слушать постоянно эти спазматические, петушиные «кэнты» за перегородкою; взаперти, в тесном, детском одиночестве, она часто начинала хныкать. “Tu t’arrêtes, veux-tu t’arrêter…” [20] – яростно пресекала мать попытку в самом зародыше. Даже когда дочь падала, ударялась, ей запрещали плакать. Иногда, возвращаясь, я заставал ее у окна. Обмотанная, укутанная, щурилась на свет и тихо-тихо напевала: бим, бам, бом… Изредка к ним приходил гость: часу в 11-м дня. Вряд ли в нем было что-нибудь сексуально притягательное, но так велика жажда, необходимость, наконец, согрешить! Дверь в коридор отворяли, и соседка слева под разными предлогами старалась выманить к себе ребенка. Им предстояло заняться какими-то своими делами – при распахнутых дверях (алиби). По многим причинам это казалось трудным. К тому же девочка росла необыкновенно догадливою и упорно защищала интересы отца: старалась прорваться назад в комнату (хотя в другие часы просилась к соседке), покрикивала из коридора на мать, нервничала и возбужденно смеялась.