Василий Яновский - Портативное бессмертие
20) Мы будем иметь общие таинства. В обрядах, вероятно, первые годы должны одновременно принимать участие священники разных толков. Наши службы, гимны и молитвы могут быть совокупностью служб, гимнов и молитв всех церквей в сослужении их пастырей. И медитация индуса должна найти свое место. Если мы захотим избрать один язык для общей молитвы или гимн или обряд, то это будет не язык славного народа и не обрядность великой церкви, а, наоборот, – скромного племени и малой церкви. Потому что сильные, будучи сильными, могут легко уступать первое место слабым, и не будет соблазна, а радость.
21) Мы услышим обычное: «Наивно, легкомысленная утопия, вы ничего не достигнете». Можно возразить: «Вы-то большего достигли?» А там, где достигли, быть может, и мы (или нам подобные) сыграли какую-то роль! Спорить бесполезно. Мы не стремимся к конечной цели и радуемся только каждой минуте, проведенной в милосердии любви. Я ограничусь этим. Если в моих словах вы подчас узнавали свои мысли, то и другие – на улице – услышат в нашем голосе себя. Удел многих – колебаться и ждать случайного, попутного ветра; на нас же падает тяжесть – создавать этот ветер. Вот, – закончил вопросительно Свифтсон.
Японец и Спиноза сидели неподвижно, как бонзы (они, вероятно, слушали не впервые); Липен тоже молчал, но по-иному. Савич и Дингваль все время – каждый по-разному – выражали свои схожие чувства: ерзали, смеялись, всхлипывали, морщились. Я лично не мог уследить за всеми философско-психологическими тонкостями: работа этого воскресного дня, шум в голове, рынок, больные, конвульсии Педро, дожидающаяся Лоренса («раньше вернуться нельзя?»), величие моих друзей, сознание собственной второстепенности, и снова Лоренса, бессонная ночь, толпа и мясные, – все это оглушало, притупляло внимание, рассеивало. И только в отдельных, таинственных местах (как, например: голосование-меньшинство… или: двойное чудо 10–11 франков) комната вдруг начинала плыть и я пугался: вот сейчас упаду (или взорвусь). – Угодно кому-нибудь? – между тем тихо спросил Жан Дут и повернулся всем корпусом, сердечно потянулся в сторону Свифтсона тем особым, характерным, покаянным движением, свойственным ему в тех случаях, когда он чувствовал себя почему-либо виноватым. «Я готов, я хоть сейчас!» – раздался невыразительный голос Савича. Обращаясь к профессору Чаю, он захотел пояснить. («Понял, понял», – умоляюще помахал тот рукою. Каждый из нас владел хотя бы двумя или тремя европейскими языками; только один бедняга Чай был почти совершенно невразумителен: в его устах английские фразы звучали так, что превращались в шарады; французские и подавно. Савич, наиболее податливый, в присутствии профессора сам начинал безжалостно коверкать, исходя из ложного, обычного чувства: чем сильнее исказить слово одного языка – или громче крикнуть, – тем ближе оно станет к другому, чужому.) – Я хоть сейчас! – продолжал Савич. – Или: именно сейчас. После не знаю… – и точно желая наглядно представить, какая опасность ему угрожает, он рванул на себе ворот рубахи. «Так, так, – повторял Свифтсон. – Понимаю. Вы можете что-нибудь добавить?» Савич не любил, не умел связно говорить. Он горестно поморщился; ему почудилось: не доверяют. Ответил по обыкновению грубо, косноязычно: «Может, все лишнее; не в этом суть; главное во второстепенном; о проститутках я всегда так думал; вот, все вместе, сейчас; пойдемте…» – «Как вы себе это представляете? Выйдем, повернем за угол. Там Poissoniére . А дальше?» – нежно (что могло свидетельствовать о гневе) спросил Жан Дут, и глаза его, озорные и печальные, остановились на заикающемся Савиче. «Мы снимем комнату, гараж или барак, – ответил Свифтсон и задумался, – потом с расширенною грудью: – Растворим окна и двери, опустим забрала и выйдем на улицу. Сегодня же ночью. А там Спаситель нам в помощь». – «А если Он не захочет помочь. Если это ваше дело совсем не входит в его планы». – «Почему я должен такое предположить?» – радостно улыбнулся Свифтсон. «А вы были уже на пресловутой улице?» – «Ну», – подтолкнул Свифтсон. «Мы вот бывали, – кивнул Жан. – Каждое воскресенье пробовали: и площади, и базары. Эту практику начали до того, как вы нашли ей разумное, теоретическое обоснование». – «Я должен был указать, – прервал Свифтсон. – Что именно вы, ваш опыт, ваши идеи…» – «Простите меня, простите, Бога ради!» – вскричал Жан, вдруг покраснев, и рванулся к Свифтсону. Тот поднялся навстречу. Они оба одновременно низко кланяются друг другу, и лица их, каждого по-своему, единственные. А мы сидим кругом: японец и Спиноза точно бонзы, Дингваль ерзая, Савич сопя, а я боюсь захлебнуться. Они улыбаются, замирают в крепком рукопожатии – соединенные, обмениваясь волнами, соками. Неожиданно Жан говорит: «Теперь позвольте мне уйти». Проходит минута. Наконец Свифтсон: «Да, пожалуйста»… – «До свидания!» – кричит Жан и выбегает. «Постой, постой! – спешу я за ним на лестницу. – Не уходи так. Свифтсон давно готовился к сегодняшнему дню…» – «Я не хочу больше этой гомеопатии! – рассеянно объяснил Жан. – Какая ужасная судьба: мне всегда преподносят собственные же мысли. Этого достаточно, чтобы излечиться. Точно застаешь любовницу с чужим». – «Не уходи, – упрямо бубнил я. – Ведь у меня дело, я говорил тебе, просьба». – «Хорошо, хорошо, – соглашался Жан. – Я помню. Ты им что-нибудь скажешь?» – «У меня сестра и брат, они поют под окном, ты знаешь испанский!» – спешил я скачками. «Хорошо, хорошо, я знаю, – шептал он, очевидно, не совсем понимая, внезапно осунувшись, померкнув. – Я еду к тебе, постарайся скорее развязаться».
А в кабинете уже кипело. Подхлестнутое Жаном, всё вспыхнуло, сдвинулось, заголосило. Упреки, стенания, мольбы, заклятия падали с разных сторон. «Почему так безвкусно добро? – жаловался Дингваль, верный фельдшер. – Почему мы так беззащитны, пресны, серы? Неужели таков удел добра? Ведь столько времени боремся – и нечего вспомнить. Источники иссякли. Впрочем, есть кое-что, но как мало, как незаметно. Когда я был жуликом, была острота, и размах, и вихрь. Честные мысли и дела словно каракатицы. Почему? Зачем они так неубедительны и неэстетичны?» – «А вы уверены, что в основе вашей деятельности не лежит…» – вставил кто-то, но Дингваль не слушал: «Почему грех и преступление красивы, трагичны, притягательны? Зачем?» Савич и профессор Чай наперебой объясняли что-то друг другу, перемещались по комнате, жестикулировали, и это было похоже на японскую борьбу. Даже Липен взбунтовался, проклиная искусство, доказывая, что оно прекрасно, поскольку трагично, что оно зародилось после грехопадения и отец его – дьявол. Спиноза требовал решительных мер против страдания и казней. Только Свифтсон, на отлете, в капитанском одиночестве (когда волны заливают борта и шлюпки уже спущены), молчал, неподвижный и суровый, рождая своею оставленностью бесконечную жалость и любовь. «А вы?» – спросил он вдруг. «А, а, а, – замычал я, не в силах преодолеть себя. – Что я думаю! А!» – и понесся, помчался, словно с горы; все испуганно, отчужденно затихли. «Ступайте, ступайте сюда!» – поманил я в заключение всех к окну.
Свифтсон послушно приблизился, за ним остальные. «Вы видите его. Там внизу. Взгляните: амбразура, грузная тень. Узнаете? Это консьерж. Вы его знаете хорошо. Два года Жан старается, пробует разные средства. А он все тут и такой же. Это враг, а сколько их – полудрузей, павианов. Он нас всех переживет у этого окошка. Когда же я увижу наконец его умиленным, протягивающим душу мне, второму, соседу, благословляющим прохожих. Он мешает, все портит, загрязняет источник. Достаточно только взглянуть, чтобы отравиться. Он улыбается женским ногам и мужским кошелькам. Где он, обещанный мне, равный богам, брат мой в вечности? Доколе ждать? Его преобразить? Я вижу огонь, сходящий с небес, скорее, скорее уж! – вспомнил я часто повторяемые Жаном слова. – Нет, Жан прав, уезжает и пусть! Изменить, наконец, жизнь. Больших толчков, радикальных доз или к черту! В нашем деле милосердия я бы хотел средств такой же убедительности, как пулемет». – «А кого по сей день убедил пулемет? – тихо спросил Свифтсон, потом добавил из воспитательных соображений: – Образумьтесь». – «Ах, я не знаю, я ничего не знаю», – метнулся я, закружил, ломая руки, как всегда после длинного, страстного монолога, испытывая раскаяние, злобу и печаль. По обыкновению, мои аргументы произвели на слушателей отталкивающее впечатление, и, шарахнувшись, дрогнув, все снова отпрянули к Свифтсону, как бы внутренне еще раз его обретя. Я же был ввергнут в грусть и уединенность; в этом состоянии казалось нестерпимым внимать, соображать еще. Поклонившись, я вышел. Меня догнал профессор Чай: решили устроить сводное собрание – из разных, «светских», непосвященных людей (посмотреть, как обыватели реагируют на эти мысли); Свифтсон меня просит тоже явиться. Я обещал. Вдруг сообразил: профессор Чай торговал когда-то украшениями, безделушками – он оценит. Вынул медальон Лоренсы – сердце – и показал. Мы прошли в комнату Дингваля, японец достал лупу и, тщательно исследовав предмет, назвал две цифры: 1500 и 600. Я понял: первая цена – идеальная (будущая или прошлая), установленная мастером при сотворении, а вторая – земная, реальная, так сказать, после грехопадения.