Александр Герцен - Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник
12. Gieb ihm ein Gott zu sagen, was er leidet[430]. Сказанное слово устремляет яд вон из души. Та эпоха страшна в горести, в опасении, когда нет слова, нет силы сказать, когда человек боится себе сказать, признаться. А между тем высказанное слово – полуисполненное опасение, начало его осуществления вне нас. Я истерзан здоровьем Наташи, и я, я снова способствовал ее болезни, а если более, нежели болезни? Что за проклятая ничтожность характера, что за преступная распущенность!
14. Мне бывает тягостно смотреть на близких мне друзей, – я чувствую, что я хуже их нравственно, что я слаб, готов всегда увлечься всяким побуждением. Могут ли, должны ли они любить меня? Любовь, впрочем, к человеку есть личность, предубеждение, несправедливость, пристрастие. Справедливость мне обязан оказать квартальный, если он исполнит свой долг; дружба – не суд, дружба любит всего человека, а не один какой-нибудь элемент его; любовь к одному элементу далеко не дружба; я могу с восторгом слушать Листа, поклоняться его способности, но не быть с ним другом; уважать в человеке одни умственные способности можно, но тогда лицо его делается лишним, так с нами симпатизирует и книга, – дружба не осуждает, но оплакивает. Но в этом-то и вся страшная карательная сила ее. Человек может только наказывать сам себя, и беспощаднее инквизитора нет, как совесть: не нравственные должны корить падшего, а падший должен сознавать свою ничтожность перед ними. Это страшное чувство; мне бывает до того тяжело смотреть иногда на Грановского, что слезы навертываются на глазах.
17. Майкова поэма «Две судьбы». Много прекрасных мест, много раз он умел коснуться до тех струн, которые и в нашей душе вибрируют болезненно. Хорошо отразилась в нем тоска по деятельности, наша чуждость всем интересам Европы, наша апатия дома etc., etc. Ценсура петербургская гораздо снисходительнее. Да что ни делай правительство, а однажды привитая мысль зажглась и обращается по жилам, – чуть маленькое отверстие, огонь выбивает; ценсоры устают – деятельная мысль сотен голов ни на минуту не устает.
25. Три года тому назад начат этот журнал в этот день. Три года жизни схоронены тут – или не то что схоронены, а прикреплены во всей мимолетности; перечитывая, все оживает как было, а воспоминание, одно воспоминание не восстановляет былого, как оно было; оно стирает все углы, всю резкость и ставит туманную среду.
Ну, аминь.
1845. Июнь. С. Соколово
19. Три месяца пролежал новый журнал, и ни одной строки не хотелось писать. Что же, жизнь стала пуста, обстановка ее бесцветна? – Нет. Но последнее время было тихо, о теоретических занятиях писать редко хочется, да если и хочется – в статьях, а не здесь.
Продолжал писать статью об истории философии для «От. зап.» и по этому поводу познакомился ближе с Бэконом. Систематиков можно не читать, например, Декарта; по самому короткому изложению можно его знать от доски до доски (т. е. гулом); Бэкон непременно требует изучения, – у него вовсе нежданно встречаете почти на каждой странице поразительно новое и резкое. Живя опять вдали от людей, они как-то становятся всякий раз доступнее к изучению, к пониманью… Об этой теме после.
Октября 3. Более шести месяцев прошло, и я не заглядывал в журнал, и не писал в него, и не завел другого. Не от внутренней пустоты, а так, жизнь шла довольно тихо. Все более и более уравновешивается, но есть и печальные стороны, и я удерживался иной раз писать, чтоб под влиянием первых минут не написать с тою резкостью, которая после сделается противною.
На первом плане скитанье Огарева и все вести, приходящие об этом скитанье, ибо он сам не пишет. Вера в способность его ко всему прекрасному и высокому не может потрясена быть во мне, но что же в одной возможности, когда же наступит пора дела, что за противуречие между жизнью rentier[431], бесцельной, без занятий, и этими слезами симпатии всему прекрасному? Я не токмо не против заграничной жизни, но допускаю в известных случаях экспатриацию, но не для того, чтоб жить там праздному и проживать все свое состояние пошло, – такое употребление богатства в наше время преступно. Да и такая жизнь за границей – безнравственное бегство. Видно, пора перестать слишком много класть на голову индивидуальностей. Ох, Спиноза прав!
29 ок<тября>. И на последнем листе повторится то же, что было сказано на первом. Страшная эпоха для России, в которую мы живем, и не видать никакого выхода. На первом плане несчастная, бедная Польша; первый свободный шаг должен состоять в примирении, нет, более – в просьбе, чтоб она простила Россию за то, что сделано ее руками, но волею одного человека. Мы потеряли уважение в Европе, на русских смотрят с злобой, почти с презрением. Россия становится представительницей всего ретроградного, материальной силой, употребляемой для того, чтоб остановить течение европейского развития; да и как же иначе смотреть на нее? В то время, как в самой Прусии движение эманципационное приобретает более и более характер величественный, у нас издается свод уголовных законов, в котором смерть за слово, за неосторожное выражение, – кнут разменен на плети, у нас заводят майораты, усиливают дворянство, то есть утрачивают те выгоды, которые мы имели перед Европой, те выгоды, о которых Бентам писал к императору Александру, когда он воцарился, что ему легче, нежели какому-нибудь монарху, дать дельные законы, потому что предрассудки римско-феодальные не мешают… И, как эти три года, так пройдут годы еще и еще, и мы состаримся и яснее увидим, что жизнь потеряна.
Dubia
Состав русского общества*
Петербург – шляпа России и, разумеется, треугольная. Москва – сердце, испорченное аневризмою от беспрестанных воздыханий; провинция – туловище, просыпающееся после буйного похмелья с желанием почесать голову и спросонья принимающее шляпу за голову.
Клеветники говорят, что у этого животно-растения голова находится в Нерчинске.
IПетербург бредит наукою, но не учится, как чиновник. У Петербурга душа на Западе, воображение на запятках у первой новизны, а голова в распоряжении у парижского парикмахера. В Петербурге просвещение заменено газовым освещением, и в то же самое время в нем нет религии, а только одна веротерпимость. В Петербурге церкви – аренды попов и оселки, на которых пробуются таланты архитекторов. В будни звон к обедне – барабанный призыв к должностям; в праздник – повестка к визитам и ничегонеделанию. В Петербурге нравственную потребность составляют гауптвахты. Петропавловская крепость есть осьмой вселенский собор, где изменяются и образы мыслей и образы мыслителей. В день Петербург не принадлежит себе: это – труп, в форменном мундире, восседающий над финскими гранитами или без очей бегающий по финским гранитам. К вечеру Петербург, как сурок к весне, возвращает все свои отсутствующие способности, садится за преферанс, на выигрыш, и никогда не проигрывает, как чиновник. В ночь Петербург, улелеянный вином и покупными наслаждениями, спит всей своей массой до 9 часов утра. Вельможные развратники боятся оргий, как потери мест, и развратничают тайно, засыпая следы свои грудами золота. Они с 9 до 1-го часу пополудни занимают свой ум практическою философиею и этою золотою порою техническими орудиями копают могилы для своих приятелей и, по всем правилам дипломатической медицины, уложив их себе под ноги, воют о скоропостижно усопших, как наемные плакальщицы. Наконец, у Петербурга пять благоприобретенных добродетелей: он перед начальником – щенок: перед подчиненным – волк; с женщинами – евнух; перед искусством – раб и только перед рабом – господин.
IIМосква, вечно заботящаяся о недостатках своего незаконнорожденного сына – маркиза С.-Петербурга, только ждет железной дороги, чтобы лично удостовериться в этих нелепых слухах и умереть от ужаса на берегах Невы. В настоящее же время первопрестольная Москва занимается сплетнями, которые известны в Москве под фирмою очистительной критики. Далее, Москва под колокольный звон молится о прегрешениях русского мира, а за свои собственные накладывает на себя посты и, во всю длину их, изнуряется стерляжьею ухою на шампанском и чахнет за православною кулебякою с фаршированною осетриною. Потом, перед сварением пищи, смеется за повестями Гоголя, которые она выменяла на дураков, арапчонков и карлиц; потом, для сварения пищи, дремлет под диспуты отставных профессоров; потом просыпается для преферанса, чтобы проиграть и никогда не выигрывать, как свободная помещица.
IIIПровинции и сплетничают и молятся по своим святцам; провинции не отрываются от науки жить для науки мыслить; провинции приезжают в Москву для распродажи спелых дочерей, а в Петербург – промотать лишние деньги или для повершения казусных дел, из-под козырька которых они видят только актеров на сцене, бронзу за стеклами магазинов и толкотню на Невском проспекте. Вследствие этого воззрения провинции делают только визиты по-петербургски, кушают по-московски, важничают по-азиатски, а пьют, спят и курят по вольности русского дворянства. Провинции думают только за преферансом и бранятся с своими партнерами за то, что они заставляют их думать.