Борис Зайцев - Земная печаль
— Ты считаешь меня ничтожеством, я в твоих глазах влюбленный студент, которого приятно держать около себя…
Машура подошла к нему, положила руки на плечи и поцеловала в лоб.
— Милый, — сказала она, — я не считаю тебя ничтожеством. Ты это знаешь.
— Да, но все это не то, не так… — Антон опять сел, взял ее за руку. — Тут дело не в прощении…
Машура молчала и смотрела на него. Потом вдруг улыбнулась.
— У тебя страшно милый вихор, — сказала она, взялась за кольцо волос на его лбу и навила на палец. — Он у тебя всегда был, сколько тебя помню. И всегда придавал тебе серьезный, важный вид.
Антон поднял голову.
— Может быть, я не умею причесываться…
— Нет, и не надо. Так гораздо лучше. Наши девчонки, гимназистки, очень уважали тебя именно за голову. Ты так Сократом и назывался.
Антон улыбнулся.
— Сократ был лысым, а ты говоришь, вихор…
— Это ничего не значит. Тебе и не надо быть лысым.
Она подала ему зеркальце, он посмотрелся. Машура зашла сзади кресла, засмеялась, схватила его за уши и стала слегка раскачивать голову.
— Г оворят, что женщины — кокетки, а по–моему, у вас, мужчин, кокетства даже больше, только как‑то это не считается.
Антон стал защищаться, но несколько сконфузился.
Машура же продолжала, что любовь любовью, но в каждом есть, как она выразилась, шантеклер[252], петух, распускающий хвост.
— Например, это безобразие, — продолжала она, — ты знаешь, маскарад, на который меня звала Анна Дмитриевна, кончился‑таки дуэлью. Бедного Ретизанова подстрелили, и, конечно, из‑за женщины.
Машуре вдруг стало почти весело. Был ли тут светлый, веселый день, или устала она тосковать, и брала в ней свое молодость, но захотелось даже подурить, покривляться.
Она стала пред Антоном на колени и сказала:
— Ваше превосходительство, а ничего, что я навестила раненого Ретизанова? И даже обещалась еще зайти?
Антон засмеялся опять смущенно, но чем‑то был доволен.
— Я знаю только одно, — сказал он, краснея, — что если нас ты укоряешь в шантеклерстве, то в вас, отродьях Евы, есть‑таки нечто… от древнего Змия.
Через час Антон уходил от нее, взволнованный и смущенный, но — по–радостному. Он не во всем отдавал себе отчет, и некая прежняя тягость сидела в нем, но этот день и в его мрачную жизнь внес как бы просвет. Ничего не было говорено всерьез, но вновь он уносил в душе обаяние той Машуры, которая и мучила, и восхищала его столько времени.
Машура же ни о чем особенно не думала; разыгрывала своего Баха, ходила на заседания «Белого Голубя», и иногда, в теплые, светлые дни по–детски радовалась весне, шагая где‑нибудь по Никитскому бульвару, мимо дома, где умер Гоголь. Все‑таки прочности не было в ее душе.
В один из таких дней зашла она на Пречистенку, к Ретизанову.
Его здоровье то улучшалось, то ухудшалось, опасность прошла, но в общем он сильно изнемог. С его худого лица торчали седоватые усы; глаза казались еще больше.
— Вы очень добры, — сказал он, приподымаясь на постели. — Ха! Мне очень нравится, что вот вы взяли, и пришли… во второй раз.
Машура поставила ему на стол букетик живых цветов.
— Мне хотелось взглянуть, как вы…
— И еще принесла цветов!
Он улыбнулся, взял и понюхал.
— Этой зимой я посылал много цветов в Петербург, Елизавете Андреевне. Ха! Она меня отдаривала, когда я вот так… захворал. Но последнее время редко стала заходить.
— Да ведь она… — Машура чуть было не договорила, — «уезжает», но вовремя остановилась.
Как раз неделю назад, на собрании «Белого Голубя», она прощалась надолго, сказала, что едет за границу. Машура знала даже с кем. Она слегка вздохнула и сказала:
— Вероятно, очень занята.
Ретизанов оживился и стал рассказывать о ее танцах. По его мнению, из нее выйдет великий художник. Ритм и божественная легкость составляют основу ее существа. Другие ходят, говорят, смеются, — в ней же присутствует богиня, и лишь острый взгляд посвященного может понять всю ее прелесть. Грубых людей, как Никодимова, такие существа раздражают. Потому он и вел себя с ней так в маскараде.
— В Елизавете Андреевне, — говорил Ретизанов, — необыкновенно чисто проявилась стихия женственного. Голубоватое эфирное вещество, полное легкости и света.
— Голубая звезда, — сказала Машура и вдруг покраснела.
— Что? — вскрикнул Ретизанов. — Как вы сказали?
Машура повторила.
— Голубая звезда! — произнес он в изумлении. — Нет, позвольте… в каком смысле?
— Можно думать, — запинаясь ответила Машура, — что одна звезда… она называется Вега, и светит голубоватым светом… ну, одним словом, что образ этой Веги есть образ женщины… в высшем смысле. И что обратно, в некоторых женщинах есть отголосок ее света…
Ретизанов слушал с возрастающим изумлением.
— Позвольте! — закричал он. — Это не женские мысли! Это говорил мужчина.
Машура покраснела.
— Даже если б и так.
— Вам это говорил мужчина?
— Да, — ответила Машура, уже сдержаннее, — один знакомый развивал мне эту теорию.
Ретизанов несколько секунд молчал, потом вскрикнул:
— Христофоров! Это он! Ах, черт возьми, он предвосхитил мои мысли.
Когда Машура вышла от него, был прозрачный, стеклянно–розовеющий вечер. Бледно–золотистая Венера сопровождала ее путь по бульвару, плывя над домами, цепляясь за голые ветви деревьев. Машура глядела на нее, и думала, что это тоже звезда любви, быть может, таинственная устроительница сердечных дел. Быть может, и ее, Машуры, земная судьба связана с велениями неведомых, дивных богов.
Ретизанов же, после ухода Машуры, долго не мог успокоиться. Мысль о голубой звезде волновала и радовала его. Наконец он накинул халат, и слабый, слегка еще задыхаясь, с кружащейся головой пробрел в кабинет. Там опять подошел к занавеске, раздвинул ее и, закрыв глаза, отдался общению с гениями. Он стоял так довольно долго, блаженно улыбаясь. Затем медленно возвратился к себе.
В то время как звезда его укладывала чемоданы, чтобы начать светлое и бездумное странствие, гении дали радостнейшие ответы. Ретизанов лежа бормотал что‑то, мечтал, и его душа была полна счастия и надежды.
XVIIIПостом Машура говела, слушала изумительные мефимоны[253], которые читал священник в черной ризе с серебряными цветами; канон[254] Андрея Критского, акафисты[255]; исповедовала нехитрые свои грехи под душной епитрахилью[256] о. Симона, невысокого, немолодого и строгого священника с большой головой и седоватыми волосами. Со смутным, как бы мистическим волнением причащалась.
Дома все шло как‑то само собой. Как бывало и раньше, к ним приходил Антон. Как и прежде, косился он и фыркал на солидность Натальи Григорьевны, с Машурой бывал то нежен, то дерзок. Иногда, глядя на него, она думала: «Если я выйду за него замуж, он станет вытворять невероятные вещи, и с ним не очень будет легко. Может быть, именно так и должно случиться».
Наталья Григорьевна не была поклонницей страстных романов, страстных браков.
— Жизнь в браке, — говорила она, — это совместное творчество того общения, которое называется семьей. Семья же есть ячейка культуры, заметь себе это, — она целовала Машуру в лоб, — ячейка культуры, то есть порядка.
Машура улыбалась.
— Ах, мама, когда мне будет шестьдесят, то, наверно, и я буду интересоваться культурой, ячейками и порядком.
Она вздохнула и не стала более распространяться. За дни весны, которая в этом году была прекрасна, Машура много ходила по Москве, по бульварам. Думала она о себе, своей жизни. Теперь не было уж у нее ощущения вины пред Антоном, того двойственного и странного, в чем жила она почти целый год. Не было к нему и никаких дурных чувств. Она его знала, знала насквозь, и иногда он казался ей очень мил, как очень свой, давно родной человек. «Ну, и что же, и это все? — думала она с улыбкой. — Брак есть совместное творчество общения, называемого семьей?» Ей стало почти смешно, и почти горько. «Ячейка культуры, порядка! Нет, это все что‑то не то, не так… Недаром и Антон это чувствует». Она вспомнила опять свое вечернее посещение Христофорова, тот садик, луну, вечер, и ее сердце забилось волнением и истомой. В горле остановилась горькая спазма. Слезы выступили на глазах. «Нет, — через силу, как бы запинаясь, сказала она себе, — если нет, если этого нет, то и ничего не надо. Иначе ложь». «Ложь, ложь, — твердила она позже, уже подходя к своему дому и слегка задыхаясь. — И не надо скрываться, называть это жалкими словами». Раздевшись, она быстро прошла в кабинет Натальи Григорьевны. Та сидела за письменным столом, в очках, и старческой, бледной рукой с голубыми жилками писала отчет по детским приютам, где состояла в комитете. Весеннее солнце золотистым ковром легло по креслу, углу стола, пестрому леопарду в ногах, блестело в золотом тиснении переплетов в шкафах. Машура обняла мать сзади, поцеловала около уха.