Борис Зайцев - Земная печаль
— Болезненно! Вздор! — бормотал он. — Ничего нет хорошего. Разве Юлий… Этого мальчика, — сказал он, указывая на комнатку юноши, — зовут Юлием. Я подарил ему перстень с головой Антиноя.
Через час он провожал гостя. Довел его до лифта и простился. Уже входя в каюту, Христофоров заметил, как содрогнулся Никодимов при виде этой машины.
В десять Никодимов поехал в клуб. Там он играл с ушастыми игроками, с седыми дамами в наколках, с содержанками; еще пил, погружаясь в карточный туман. Так было в этот вечер, и в следующий и еще в следующий. Выигрыш не приходил. Антиной кис. Он развлекал все же Никодимова. Но тоска не унималась. Проходя ночью по пустынным переулкам, Никодимов думал, что его жизнь, с самой ранней юности, была чем‑то непоправимо испорчена, и теперь чем далее, тем труднее ее влачить. Пустые дни, пустые действия, мелкие выигрыши чередовались утомительно. «Все это вздор, все гадость, — думал он. — Как скучно!»
Приступы беспредметной, леденящей тоски бывали столь остры, что опять вспоминал он о Вене, туманном утре, когда в закрытом автомобиле везли их австрийские офицеры, о комнате отеля, где он ждал судьбы, о глухом выстреле за стеной. Может, было бы лучше…
В одну из таких ночей, подойдя к подъезду своего дома, он думал об Анне Дмитриевне и усмехался. «Добрые души, добрые души, спасительницы, женщины!» Он машинально вошел, машинально побрел к лифту. Зеленоватый сумрак был в вестибюле. Уже подойдя к самой двери, он на мгновение остановился, охнул. Рядом, улыбаясь, сняв кепи, стоял знакомый швейцар из «Вены» и приглашал войти. Никодимов бросился вперед. С порога сразу он упал в яму, глубиною в полроста. Дверца лифта не была заперта. Он очень ушиб ногу, вскрикнул, попытался встать, но было темно и тесно. Сзади в ужасе закричал кто‑то. Сверху плавно, слегка погромыхивая, спускался лифт. Никодимов собрал все силы, вскочил, до груди высунулся из люка.
Его отчаянный вопль не был уже криком человека.
XVIIНесколько времени после того, как навестила Христофорова, Машура провела очень замкнуто. Видеть никого не хотела. Она сидела у себя наверху и разыгрывала Баха, Генделя. На дворе шел снег, бродили куры, кучер запрягал санки, а Машуре казалось, что со своей сонатой ut. — min.[247] она отделена от всего мира тонкой, но надежной стенкой.
Перед маскарадом заезжала Анна Дмитриевна и звала ее. Машура отказалась. Наталья Григорьевна это одобрила. Машуру считала она безупречной, и потому именно не сочувствовала выезду на фривольный бал художников. Она советовала ей лучше — читать Стендаля. Сама же, среди многих своих домашних дел, заканчивала реферат для Литературного Общества.
Общество собиралось на Спиридоновке, в доме графини Д. Оно было старинно и знаменито. Некогда читались там стихи юноши Пушкина; выступал Лев Толстой, и Тургенев. В новое же время — обязательный этап жизни литератора — в некоторый вечер, в низкой, темноватой зале, среди белых стариков и важных дам, приват–доцентов, скромных барышень, студентов — прочесть новейшее свое творение.
Для Натальи Григорьевны этот экзамен прошел давно. Но к выступлению отнеслась она серьезно, много обдумывала и обрабатывала, не желая ударить лицом в грязь пред почтенными слушателями.
Туда Машура не могла не поехать. Мать несколько волновалась. Даже румянец показался на старческих щеках; в черном шелковом платье, с чудесной камеей–брошью, в очках и седоватых локонах, Наталья Григорьевна была внушительна. Как только кучер подвез их и они вышли, сразу почувствовалось, что все прочно, по–настоящему, что для Общества именно нужна Наталья Григорьевна своей солидностью, образованностью и умеренными взглядами. Это не выскочка. Она читала ровным, несколько монотонным голосом, но культурно, то есть так, что в зале веяло серьезностью, едва ли переходящей в скуку, и если переходящей, то лишь для очень молодых. Люди же зрелые — их было большинство — сидели в сознании, что об истинно литературных вещах с ними беседует истинно литературный человек.
Машура тоже покорно слушала. Вернее, мамины слова входили в ее душу и выходили так же легко, как выдыхается воздух. Глядя на свои тонкие, очень выхоленные руки, сложенные на коленях, Машура почему‑то подумала, что мама хорошо, все‑таки, ее воспитала. В сущности, что дурного в том, что она была у Христофорова, а вот теперь она считает уж себя виновной, выдерживает некую епитимию[248]. Мать говорила о поэме «Цыганы», а Машуре стало вдруг так грустно, и жаль себя, что на глазах выступили слезы.
Когда Наталья Григорьевна кончила, ей аплодировали не больше и не меньше, чем следовало. Седой профессор, которого Ретизанов назвал дубом, подошел и поцеловал ручку. Наталья Григорьевна пригласила его в среду на блины. Покончив с текущими делами, члены Общества стали разъезжаться так же чинно, как и съезжались. Машура с матерью села в санки с высокой спинкой и покатила на Поварскую.
Дома она обняла мать и сказала:
— Милая мама, ты очень хорошо читала.
Наталья Григорьевна была смущенно–довольна.
— Там у меня, — сказала она, сняв очки и протирая их, — было одно место, недостаточно отделанное.
Машура засмеялась.
— Ах ты мой Анатоль Франс!
Она обняла ее, засмеялась. Опять на глазах у ней блеснули слезы.
— Антон у нас очень долго не был, — сказала Наталья Григорьевна. — Что такое? Эти вечные qui pro quo[249] между вами! Вы, как культурные люди, должны бы уже это кончить.
— Мамочка, не говори! — сказала Машура, всхлипнув, обняла ее и положила голову на плечо. — Я ничего сама не знаю, может быть, правда, я во всем виновата.
Но тут Наталья Григорьевна совсем не согласилась. В чем это Машура может быть виновата? Нет, так нельзя. Если уж кто виноват — то Антон. Нельзя быть таким самолюбивым и бешено ревнивым. Человек культурный должен верить близкому существу, давать известный простор. У нас не Восток, чтобы запирать женщин.
И она решила, что завтра же позовет Антона, обязательно, на эти блины.
— Если он хочет, — сказала Машура, — может сам прийти.
— Оставь, пожалуйста. Это всё — нервы.
И на другой день, как предполагала, Наталья Григорьевна отправила к нему девушку Полю с запиской.
Кроме истории, социологии профессор любил и блины. Наталья Григорьевна знала его давно, хорошо помнила, что блины должны быть со снетками. С утра в среду человек ходил в Охотный, и к часу на отдельных сковородках шипели профессорские блины, с припеченными снетками.
Профессор приехал немного раньше и, слегка разглаживая серебряную шевелюру, главную свою славу, сказал, что в Англии считается приличным опоздать на десять минут к обеду, но совершенно невозможным — явиться за десять минут до назначенного.
— Благодарю Бога, что я в Москве, — добавил он тем тоном, что все‑таки все, что он делает, — хорошо. — В Англии меня сочли бы за обжору, которому не терпится с блинами.
Антон, напротив, поступил по–английски, хотя и не знал этого: явился, когда профессор запивал хересом из граненой хрустальной рюмки первую серию блинов. Антон покраснел. Он думал, что опаздывать неудобно, и невнятно извинился. За столом был молчалив. Иногда беспричинно краснел и вздыхал. Машура тоже держалась сдержанно. Выглядела она несколько худее и бледнее обычного.
Затем заговорили о литературе. Профессор называл возможных кандидатов в Академию. Хвалил научность и обоснованность реферата в Литературном Обществе. Наталья Григорьевна говорила, что сейчас ее интересуют те малоизвестные французские лирики XVII века, которых можно бы считать запоздалыми учениками Ронсара[250] и которые несправедливо заглушены ложноклассицизмом. В частности, она занимается Теофилем де Вио[251]. Профессор съел еще блинов и одобрил.
После завтрака Машура позвала Антона наверх. Был теплый полувесенний день. Навоз на дворе порыжел. В нем разбирались куры. С крыш капало. Легко, приветливо светлел в Машуриной чистой комнате масленичный день.
Она довольно долго играла Антону сонату Баха. Он сидел в кресле, все молча, не совсем для нее понятный. Кончив, она свернула ноты и сказала:
— Я перед тобой во многом виновата. Если можешь, прости.
Антон подпер голову руками.
— Прощать здесь не в чем. Кто же виноват, что я не загадочный герой, а студент–математик, ничем еще не знаменитый… И никто не виноват, если я… если у меня…
Он взволновался, задохнулся и встал.
— Я не могу же тебя заставить, — говорил он через несколько минут, ломая крепкими пальцами какую‑то коробочку, — не могу же заставить любить меня так, как хотел бы… И даже понимать меня таким, какой я есть. Ты же, все‑таки, меня всего не знаешь, или не хочешь знать.
Он опять горячился.