Елизавета Михайличенко - Повестка в Венецию - Нижние ноты
Юлька словно и не слышала, внимательно и восторженно смотрела на берег. Ну ладно, тогда и меня это тоже не слишком волнует.
Хорошо заглядывать в освещенные окна с воды. Дворцы ожили, дневные мертвые духи обрели плоть. Они наполняли влажный венецианский воздух электричеством и не желали спать. Казалось даже, что эта жизнь выходит за рамки окон и происходит уже на большой венецианской сцене, не разбирая земли и воды. Какое-то смешение слоев времени, пространства и фантастики.
В этом городе, бросавшем вызов здравому смыслу, было возможно все.
— Правда грустно, что мы никогда не попадем в их жизнь? — Юлька неотрывно смотрела на удаляющиеся высокие светлые окна, на силуэты в них.
— Зато они уже попали в нашу.
Разлагающаяся канальная вода, приправленная тиной, слизью и мочoй, отстала. Запахи соли и йода сгустились, как в ингаляции. Признаки сухопутной жизни окончательно прекратились, когда звукоряд суши сменился морским. Еще доносились сквозь влажную вату воздуха то обрывок музыки, то обрывок голоса, но вокруг уже происходила другая реальность, зыбкая, ненадежная, обманная. Всплески волн только подчеркивали ту особенную тишину моря, которой не нужно безмолвие, но которая цельна и абсолютна своей обволакивающей силой.
Мы молча передавали друг другу пластиковую фляжку двенадцатилетнего «Glenfiddich». На этикетке было написано «Made without compromise». Это тоже согревало.
— А мне всегда были противны компромиссы, — сказала Юлька с истовой пьяной верой в произносимое. — Чем больше я на них ходила, тем было противнее. А чтобы избавиться от опротивевшего компромисса, каждый раз приходилось выбирать — идти на еще больший или удавиться.
Знакомо.
— И что ты выбирала?
— Удавливала партнера по предыдущему компромиссу.
Единственное весло оказалось слишком большим. Грести, как на каноэ, не получалось. А днем было слишком много впечатлений, чтобы запомнить как им орудуют. Нас медленно относило вглубь лагуны. А нам было на это наплевать.
Мы пели итальянские песни на русском языке. И русские песни на итальянском: «Уно уно уно уно моменто… сакраменто!» Потом Юлька кабацким цыганским голосом спела «Поедем, красотка, кататься… ты помнишь, изменщик коварный, как я доверяла тебе…» Нижние ноты у нее были как в духах сладкие, тяжелые и зовуще. Потом я решил спеть Юльке «А-Тикву», но понял, что не знаю слов. Тогда я отбил мелодию веслом по заливу, причем стоя — гимн все-таки. Юлька тоже встала из солидарности и уважения, только все время хваталась за меня, и мы раскачивали лодку, то есть, гондолу. Но так раскачать ее, как раскачали мы самих себя, нам, к счастью, не удалось.
Зато появился маяк, и я обрадовался ему простой и теплой сухопутной радостью.
— Мигдаль-ор, — зачем-то обозначил я его на иврите. — Башня света. Мигдаль — башня. Ор — свет. Смотри, видишь?
— Ор — свет? — резко спросила Юлька.
Я кивнул. Не надо было мне это говорить.
— Значит Ора — это Света!
— В каком-то смысле.
Я представил, как бросаю Орку и мне стало страшно. Или противно. Чувство было незнакомое, но крайне тошное. Как это она только что говорила? «Приходится выбирать — идти на еще больший компромисс или удавиться».
Собственная жалкость, которую ощущаешь, качаясь в узкой пригоршне гондолы, пронзает внезапно и наповал. Настоящее не имело будущего. А будущее не имело прошлого.
— Смотри, туман наплывает, — каким-то странным голосом сказала Юлька, — теперь уже совсем будет неясно ничего. Ни места, ни времени. Где мы, ты знаешь?
— Не очень.
— Вот, все приблизительно, неточно. Сколько еще до рассвета? Какой сейчас год?
— С годом все просто. А вот какой сейчас век — сомневаюсь. Формально еще двадцатый. Но все уже считают, что двадцать первый. Рубеж, короче.
Молт убывал, добавляя словам вес, а фразам обетоны.
— Рубеж, — с готовностью эха откликнулась она, — да… Одно я знаю наверняка — мы с тобой сейчас вдвоем.
— Или втроем.
— Ты поэтому угнал лодку? Давай хоть помянем ее, что ли…
Мы молча помянули Светку всем, что у нас осталось. Пустая тара улетела за борт. Туман был похож на перерастянутую ткань — рвался, расползался, наслаивался. Вообще, жил какой-то своей активной мутной жизнью.
— Надо было вложить записку, — сказала Юлька.
— Какую? «Светка — дура» или «с дырочкой в левом боку»?
— Светка — не дура, — задумчиво произнесла она. — Может, она из нас самая умная, тебе не казалось? Никогда не казалось за эти годы? Не могло не казаться!
— А тебе что, часто казалось? У тебя, вроде, жизнь удалась?
— Нет, ты не понял! — занервничала отчего-то Юлька. — При чем тут… Удалась, не удалась… Ты разве не чувствуешь, что жизнь… слишком важная штука, чтобы давать ее прерывать внешним обстоятельствам? Обними меня!
Я замешкался, и она успела сказать:
— Тогда убей!
Я посмотрел в ее ждущие бесстыжие глаза, вернее даже глаз, потому что на второй падала тень. Конечно, она шутила. Она бы не шутила так, зная, что именно это я мечтал сделать девять лет тому как. И восемь. И семь. И вообще запретил себе вспоминать, что хочу этого совсем, может быть, недавно — всего несколько лет…
— Дууууура, — прорычал я ласково, со второго раза, потому что перехватило все-таки горло, полоснула по нему сушь, — я тебя не убью. Я знаешь что? — шептал я, словно лепя ее тело из глины, — я просто не поеду с тобой в твою блядскую Америку. Не поеду, не поеду…
— …поедешь, поедешь… — задыхалась она, — еще как поедешь…скотина… да, еще… еще… еще как поедешь!!!
И не было ни гондольера на корме, ни Бога в темных небесах, ни нежности в наших взрослых душах. Кажется, я хотел пробить хуем днище гондолы, чтобы мы слились, смешались в венeцианской воде со своими, преследующими нас, семнадцатилетними отражениями. И русалкой в мелкой воде по имени Света…
* * *Мы очнулись от холода. Торопливо оделись.
— Ну допустим, — сказала Юлька, пытаясь разглядеть циферблат.
Я снова начал раздеваться.
— Ты что? — как будто бы не поняла Юлька.
Да все она поняла!
— Я хочу сейчас уплыть отсюда. Потому что дальше все будет только хуже.
— А я?
— А ты будешь брошенной брошенным мужчиной.
Она тоже стала раздеваться.
— Юлька, ради бога, не рассматривай себя, как мой шанс на спасение, — вдруг попросил я, голый, сидя на борту гондолы и пялясь в темноту. — Никуда я больше не поеду. Некуда мне больше ехать.
— Почему?
— А западло.
— Почему?
— Нипочему. Просто — факт. Это единственный нравственный критерий, оставшийся в душе человека двадцать первого века, — изрек я.
Крючек зацепился за губу, но с него еще можно было сорваться. Я многое про себя не знал. Я не понимал — хочу ли я оставаться с Юлькой, или нет. Я даже допускал, что может мне бы и стоило перебраться в Америку. Но одно я про себя понял — уехать в Америку к Юльке я не могу.
Полуголая, она прижалась к моей спине, но тепло не усилилось, а стало как бы раскачиваться, перетекая от одного к другому и затухая.
— И мне тоже.
— Что тоже?
— Больше некуда. Ехать. Все. Цикл завершился.
Да, осталось лишь звездное небо над головой и «западло» внутри. Где-то к центру западло приобретало твердость и становилось все более понятным и доступным. Центральная его алмазная крупица вообще оказалась примитивна в самом примитивном смысле этого слова — она была общая, она была для всех, она была сердцевиной, которую невозможно изъять и которая теперь вдруг обнажилась.
Юлька все поняла, конечно. А кто бы не понял? Она тихо скулила мне в затылок. Я тоже скулил — отчаянно и молча. Безразличный пресс неба надвигался на нас — медленно и неотвратимо. А снизу из мутной глубины безразмерная сеть времени все ближе подтягивала трепыхающихся подростков, так же не жeлавших встречаться с нами, как и мы с ними.
— Ты приговорил меня к галерным работам, — другим голосом сказала Юлька. — А я не хочу. Снова. Улыбаться на тридцать три зуба и махать веслом. На своей благоустроенной американской галере. Будь милосерден. Мы все наказаны. Я никого так и не смогла больше полюбить.
— Милосерден?
— Да я сейчас даже не о любви. Я почему сюда приехала? Я думала, что ты… то есть, что я… Что у нас… Шит, что я смогу зацепиться за ту лодку и уплыть с тобой. Исправить. Не получилось, да?
— Не получилось.
Она говорила быстро, сухим, почти протокольным, сторонним голосом:
— Это правильно, так и должно было быть. Но ты не можешь отрицать. Что-то мелькнуло. Да?
— Да.
— Вот. И уже невозможно продолжать этот идиотизм, который типа жизнь. После этого, Сашенька, просто нельзя его продолжать, словно ничего не было. Потому что это предательство — самое большое. Не мне это говорить, но… Но ты поймешь. Предательство по отношению к себе — самое гнусное. Потому что сам от себя ты защититься не можешь. Ты слишком беспомощен. Это как предать ребенка, только хуже. Ой, хуже…