Степан Славутинский - Жизнь и похождения Трифона Афанасьева
«Наша взяла! — рассуждал он сам с собою, — изловчился я сразу, — ан дело и выгорело. Право слово, можно будет откупиться!.. А Михеев-то пчельник так и тает, так и тает, — и роятся плохо, и берут — не берут… Пожалуй, и прогорит он скорехонько. Оно бы и жаль, — да ведь был его черед, был да и сплыл… Ну, и плох он пчелинец-то…»
Раз как-то пришел и Михей на Трифонов пчельник.
— Здорово, дядя Михей, — сказал ему весело Трифон, — ну, вот и ты ко мне зашел… Все ли подобру-поздорову?
— Слава те господи! бог грехам терпит, — отвечал Михей: — а я к тебе, Трифон Афанасьич… По-суседски…
— А милости просим… Право слово, рад тебе. Вот погляди-ко на пчельничек мой… Ну что?.. живет?..
— Пчельник твой — оченно хорош… Только уж тово… Пчела-то твоя больно озорная…
— Вишь ты!.. А почему так?
— Я затем и пришел к тебе, Трифон Афанасьич… Ты уж бога побойся!.. Надо бы нам жить по-суседски, по-божьи…
— А как бы это по-суседски да по-божьи? — возразил, уже довольно сердито Трифон: — я-то как же живу?.. Знамо, никого не обижаю — и тебя тоже; ну, чем таким тебя изобидел?
— Нету, родимый, — отвечал Михей: — больно ты меня зобидел… Вспомни-ка… Помог я тебе дело начать, — право слово, по душе помог… А ты теперича что со мною сделал… Озорною пчелой мою пчелу забиваешь!.. Что ж, Трифон Афанасьич, ведь не по-божьи…
— Да я-то чем причинен?.. Неча греха таить: пчела, вишь, у тебя больно слабосильная…
— А то рассуди: ноне моя пчела слабосильна, а на лето, пожалуй, и твоя ослабеет… Ведь она урочлива… Ну, что хорошего, как мы друг друга поедом будем есть?.. Ты уж, родимый, поправь дело…
— Как это поправить?..
— Дело немудреное… Захоти только… А вот возьми да перенеси пчелу свою на старое место.
— И думать не моги!
— Трифон Афанасьич! в честь прошу… За что меня, старика, обижать будешь?.. Я ведь тебя ничем не изобидел…
— Сказано — и думать не моги! — возразил с ожесточением Трифон: — ничего не сделаю, — вот те Христос!.. Вишь ты!..
— Ну, бог с тобою! — отвечал печально Михей: — только господь накажет тебя! На чужом добре не раздобудешься — помяни мое слово…
— Проваливай!.. Проваливай!..
И Михей ушел. На другой же день стал он приискивать, куда бы перебраться со своего любимого пчельника. Скоро он нашел местечко у дьячка приходской своей церкви, который за пару целковых дозволил Михею поставить пчел в его садике до тех пор, пока повезет он их на гречиху. Прискорбно было Михею покидать свой приютный, укромный уголок, этот пчельник, в котором лет пятнадцать сряду трудился он честно. Но невольно сгрустнулось и Трифону, когда он увидал, что Михей не на шутку задумал оставить «обсиженное» место, что он покидает свой пчельник через него именно. Совесть заговорила в Трифоне. Он не вытерпел, пошел к соседу и стал уговаривать его остаться.
— Ну, что пустое толковать! — отвечал старик: — ведь ты-то не переедешь на старое место… Что ж!.. Вот, кажись, и просторное место было, а смотри-кось, нам с тобою тесно стало. Оставайся ты здесь, а я найду уголок!..
И старик не захотел дольше слушать речей Трифона. Плюнул Трифон и прочь пошел, бормоча сердито про себя:
— Вишь ты, какой нравной!.. Словно барин-помещик… Не сговоришь, и никаких речей не принимает! А и то молвить: была бы честь приложена, а от убытку бог избавил. Эка важность!.. Да вот постой маненько… Как бы не пришлось Михею Савостьянычу и к нам прийти за помочью… Может, вот как станет кланяться?.. А коли придет, — что ж! — и я помогу… Мы теперича в состоянии…
Следствия всего этого были очень неприятные для бедного Михея. Весь почти пчельник его уничтожился; к осени осталось у него только колодок десять, да и то плохих, тощих. Между тем и у Трифона к осени оказались дела не совсем хороши: потери, правда, не было, но и прибыли вышло мало. Как только Михей перебрался из соседства Трифона, пчела Трифонова плохо стала брать отчего-то. Потом с конца мая пошли сильные дожди, которыми забило много пчелы; весь июнь и половину июля стояла погода, неблагоприятная для роения: холодная и с сильными ветрами; добыча на гречихе тоже была дурная, и, наконец, — осень несвоевременно рано настала. К осени пчела Трифонова оказалась слаба и тоща. Но, увлекаясь своими задушевными планами, не имея притом настоящей опытности в пчеловодстве, Трифон решился пустить в зиму всю пчелу, которая осталась за выломкою меду. Последствия вышли печальные: слабая пчела не вынесла продолжительной зимы и плохого продовольствия. К следующей весне у Трифона оказалось только тринадцать колодок, годных на выставку, — столько же почти, сколько было теперь и у Михея. А затем в какие-нибудь два года и все его пчеловодство дотла извелось.
Погрешил он понапрасну против доброго соседа. И грех взял свое: въелся он глубоко в сердце Трифона.
VI
Много был опечален Трифон последнею неудачею. Да и как было не сокрушаться ему? В его года гибель заветных надежд, гибель перед самым их осуществлением, является особенно страшною.
Раза два-три порывался он пойти за помощью к Михею Савостьянову, у которого дела опять стали поправляться понемногу, но горькое сознание вины своей перед соседом, своей черной неблагодарности не допустило Трифона до этого. И остался он опять без дела.
Но беда одна не живет, — одна беда вызывает всегда другую; когда встает волна на море, идут за нею другие, еще более страшные волны. Так сталось и с Трифоном.
Не успел он еще привыкнуть к мысли, что последний труд его пропал безвозвратно, как новое несчастие окончательно поразило его: сын его Ефим умер на стороне. Недолго хворал он, бедняга, и с самого начала болезни предчувствовал смерть. Перед концом попросил он какого-то знакомого грамотея написать домой письмецо; слезно прощался он со всеми родными и наказывал им долго жить.
О, как горевал Трифон! Все на деревне, мужики и бабы, вчуже жалели о нем, все утешали его. Тяжкое положение Трифона всем бросалось в глаза: сам он — уже старик, мать его — старуха, обезумелая от старости и немощи, сын — малоумный, дочь — калека да две внучки, дочери Ефима, одна трех лет и другая меньше году, и на весь дом одна только настоящая работница, вдова Ефимова…
И стал беднеть Трифон с каждым днем, стал беднеть не по дням, а по часам. Некому было исправить, как надо, нужд домашних; подмоги неоткуда было ждать. Хоть бы внучка маленького дал бог на утешение, внучка, который, глядишь, годков через десяток эдак поднялся бы на ноги: сначала подсоблял бы по домашнему делу, а там и на сторону можно бы его отпустить… Совсем осиротел Трифон, а у него на шее обуза немалая.
Слыхал я от одного барина присловье, объясняющее, по его мнению, пословицу: «На Руси святой с голоду не умирают» — вот какое это присловье: «Русский мужик — что ракитовый куст, как ни стриги его, он опять обрастет…» Может, оно и правда в земле нашей, где водится так много всяких диковинок, только к Трифону это присловье не подходило. обезполел он, горемычный, совершенно и во всем. И он потерял бодрость духа. Дума его, до сих пор почти беспрестанно подзывавшая его на новый труд, манившая надеждами, дума эта, прежде столь плодовитая, теперь стала твердить ему ежечасно, что незачем уже трудиться, что не на что надеяться, что впереди лишь — нужда да смерть.
Тотчас же после смерти Ефима барин освободил Трифона от оброка, от подвод и от всяких податей; но и это не помогло. Года в два перевелись у него все деньжонки, накопленные от пчеловодства и от заработков Ефимовых.
«Где тонко, там и рвется» — скоро и сам Трифон стал усиливать свое разорение невоздержанностью: принялся он опять за винцо, за пьянство, хоть и не безобразно, а все-таки частенько. В это время случилось с ним происшествие, доведшее его до гибели душевной.
Трифон не любил пьянствовать дома и у себя на деревне; любил он выпивку в соседнем огромном селе Боровом, где по субботам бывают базары. Всякую субботу отправлялся он в Боровое. Не было у него там никакого дела: продавать было нечего, да и покупать не на что, а он все-таки постоянно езжал на базары. Он был мастер великий присоседиться к какому-нибудь пьянице и «погулять» на чужой счет. Только та беда, что и для такого мастерства приходилось делать издержки: надо было и самому поднести иной раз хоть один стаканчик. Стаканчик за стаканчиком, деньжонки-то и уплывали, деньжонки последние, истинно кровные. И Трифон не жалел их; он считал нужным пить, чего бы то ни стоило, — он пил теперь истинно с горя; во время пьянства горе легче становилось; нужда, столь близкая к нему, не так уже страшила его; смерть, тоже близкая, казалась желанною гостьею.
Скоро Трифон нашел себе в Боровом приятеля, деревенского портного Савелья Кондратьича, дворового человека соседнего помещика, который прогнал его от себя давно уже за пьянство; с ним-то он всего более пил-гулял. Савелий Кондратьич, — человек лет уже с лишком пятидесяти, высокий, сухопарый, легкий на ногу, — был горчайший пьяница. Все, что ни добудет, бывало, работая без устали чуть не целую неделю, пропивал он в субботу (базарный день) и в воскресенье, да так пропивал, что зачастую и опохмелиться в понедельник было не на что. Много труда, нужды, поря перенес и переносил на своем веку Савелий — и никогда не унывал. «С меня что кому взять?.. да и мне об чем таком кручиниться?.. вольная птица!..» — говаривал он сам про себя. Беззаботно трудился он, как умел, балясы точил за работою, пел во все горло, а пропивал труд свой еще беззаботнее. Хороший человек был Савелий Кондратьич. Одно только и было в нем не совсем хорошо: в хмелю бывал он неспокоен, не то чтобы задорен и буен, а уж чересчур болтлив и суетлив. С ним-то сошелся и очень подружился Трифон. С год были они друзьями закадычными, оттого больше, что сначала как-то ровно всегда пьянствовали; но к концу этого года Савелий Кондратьич плох стал оказываться; чересчур уж скоро пьянел, а иной раз «до чертиков» допивался.