Степан Славутинский - Жизнь и похождения Трифона Афанасьева
— Уж ты, тетка Афимья, не сумлевайся, — сказал он старухе в ответ на ее жалобу: — жив не хочу быть, а сынка твоего усмирим важно!.. Он нам во как насолил, — так уж ты не сумлевайся…
И точно: староста представил дело Ивану Данилычу в самом черном виде; налгал ему с три короба, рассказав, что будто бы Трифон, после того как высадили его из старост, стал сильно вином зашибаться, а поэтому всякую почти ночь спьяну выгоняет мать свою из избы, и что будто вся деревня опасается, как бы уголовщина не вышла в Трифоновом доме.
Это очень удивило барина.
— Да ты не клеплешь ли на него, Ермил? — сказал он старосте.
— Помилуйте, батюшка, — отвечал Ермил, крестясь усердно, — да на сем бы мне месте…
— Ну, ну! — перервал барин и стал ходить по комнате в раздумье.
— Так как же ты думаешь, Ермил? — спросил он его наконец.
— А насчет чего, батюшка?
— Да вот насчет Трифона… Я, право, не знаю… Человек он не молодой, да и хороший мужик был.
— Прикажите, батюшка, на миру его наказать.
— То есть как же это?
— Да так, маненько розгами.
— Нет! я этого не хочу.
— И, батюшка! ведь его не убудет… А глядишь — и поумнеет… Смирится эдак-то…
Барин опять позадумался. Ермилу было известно, что Иван Данилыч нраву нерешительного, но теперь, видя, что барин и об такой «мелочи» раздумывает да не решается, — он просто диву дался.
— Пускай мир рассудит хорошенько… — сказал, наконец, барин. — Если Трифон точно виноват, мир может назначить ему какое-нибудь наказание. Только ты, Ермил, скажи старикам, что я не желал бы розог.
— Слушаю-с, батюшка.
Тотчас же по приезде в Пересветово староста повестил всему миру, и старикам и молодым мужикам, чтобы собирались судить Трифона Афанасьева. С большою радостию сбежались все на эту сходку, даже немощные старики выползли, даже неуказных лет парни явились. Не таковский был староста Ермил, чтобы передать старикам последнее приказание барина, да не таковский был и мир пересветовский, чтобы он, в случае, где мог выместить на человеке свое неудовольствие, послушался неопределенного приказания барина, — если б оно и на полной сходке было объявлено. Еще до призыва Трифона на сходку вырывались уже почти у всех такие выражения, из которых видно было, что ему, бедному, хорошего нечего ждать.
— Что, малой, — кричал один, — а надоть его беспременно… Унять надоть…
— Нами-то, вишь, крутил-мутил!
— Уж и черт ему не брат, — мудрен больно!
— А вот, ребята, постегать хорошенько…
— Знамо, ребята: пускай мир уважает!
— А то ведь как зазнался!
— Спесь-то надоть сбить… Он-то умен, он-то разумен!
Наконец позвали на сходку Трифона и Афимью. Первый явился бледен и взволнован; этот суд на миру смущал его гораздо более, чем суд полицейский в Питере при двух немаловажных случаях его жизни. Вторая же, даром что была дура набитая, пришла с приличной, смиренной кротостью, пришла, вздыхая и охая, как будто сейчас еще вынесла тяжкие побои.
— Ну вот, тетка Афимья, — сказал староста: — барин приказ со мной прислал: рассудить тебя на миру с сыном-то.
— Касатики!.. Родимые! — завопила Афимья, — уж житья мне нет в дому!.. Измывается бесперечь. Терпела-терпела!.. А я ль его не родила, я ль не вспоила, не вскормила?.. Я ведь хлопотала, на сторону пристроила… А он-то, леший, пес эдакой!.. А он-то, разбойник, дом совсем кинул, ничего-то нам не давал, брал денежки, загребал, а нам хоть бы что; макова зерна не видали, чуть с голоду не померли!.. Жена-то его старый век мой заедала, а я все в доме делала, детей их призрела. Жена-то его уж такая была, а он хоша бы словечко за меня замолвил, все супротив! все супротив!.. Мочушки моей не стало!.. Головушка бедная!..
И, подложив руку под щеку, Афимья заголосила на всю улицу. Однако все эти жалобы и при всем предубеждении мира не в пользу Трифона должны были показаться ему уж чересчур несправедливыми: всем было известно, что Трифон был работник исправный и всегда с охотою пособлял домашним, что жена его покойница была баба пресмирная и безответная. Поэтому, выслушав Афимью, судьи мирские молчали, изредка только в задних рядах схода кое-кто перешептывался. Между тем Трифон стоял, опустив низко голову, и, казалось, ни одного словечка не хотел вымолвить в свою защиту.
— Что ж ты молчишь? — прикрикнул на него староста, — отвечать должон!
— А что говорить-то мне теперича? — отвечал Трифон: — на суду мирском супротив матери говорить не след…
— Как же так! нет, ты говори!.. Сказано: отвечать должон, — возразил опять староста.
— Говори, говори! — раздались голоса в сходке.
— Бог видит правду, а больше нечего мне… Право, нечего молвить, — проговорил тихим голосом Трифон.
В толпе пошел глухой говор. Казалось, и вечная правда и здравый смысл начали уже действовать на предубежденных мирян. Но в эту самую минуту явился на сходку Никифор Пантелеев, только что воротившийся из лесу. Узнав, в чем дело, он стал кричать во все горло:
— Вы что, ребята, на него смотрите?.. Эх, вы!.. Тоже суд судить собралися!.. Аль не знаете, каков есть человек? мало ль мудрил над всем миром! Мне вот что понаделал… Эх, вы!.. А ты, тетка Афимья, дело говори!.. Ну, что стала? аль все уж позабыла и речей не найдешь?..
И злобная баба снова пустилась причитать:
— Батюшки!.. Кормильцы!.. Разберите, заступитесь. Со свету сжил! ни одного денька не проходит, все-то меня, горькую, пилит-пилит, ругает-ругает, а онамеднись чуть было не убил… У добрых людей ночевала!.. А я ль не вспоила, не вскормила его? я ль за детьми его не ходила, я ль… Он ведь всем родным злодей!.. Мало ль я его останавливала, как он был старостою-то. Я за весь мир заступалася, да он, разбойник, слушать не хотел!..
Тут поднялся такой шум на сходке, что уж нельзя было и расслышать дальнейших слов Афимьи. Вся сходка напала на Трифона, все бранили его неистово, отовсюду слышались голоса, что наказать его нужно.
Не стану описывать мрачную сцену наказания. Не посмотрели на горькие мольбы Трифона, не помиловали его, человека уже пожилого, человека, не видавшего никогда на себе такого срама; мир вдоволь потешился над ним, высекли его жестоко…
После этого происшествия тяжкая скорбь налегла на душу Трифона. В первые дни он сна и пищи лишился; места нигде не мог найти себе от тоски; унизительное наказание не выходило у него из ума; трудно и стыдно было ему на людей смотреть. Немало времени прошло, пока он пересилил свою скорбь душевную, но и осилив ее, он не успокоился. Он потерял бодрость духа, какое-то достоинство, проявлявшееся в его поступках; сделался молчалив, угрюм и, наконец, чтобы заглушить в себе горькую думу, стал мало-помалу испивать с горя…
V
Однако он не сделался пьяницею. Его спасла от злого запойства любовь к труду. Эта любовь была в нем чрезвычайно сильна и живуща. Правда, он и не думал идти опять на сторону; но не слабела в нем охота находить себе занятия и трудиться не по одному только домашнему, крестьянскому делу. Он видел, что, и дома живучи, можно доставать себе прибыль хорошую, — он видел вообще дальше своих односельцев. Вот и вздумал он торговать лугами и снял несколько десятин поемного лугу в соседнем селе Боровом для распродажи в розницу; но дело это вышло неудачное: наемщики лугов убрали сено в дождливую погоду и, не стесняемые потерею малого задатка, отказались взять стога. Иван Данилыч Одоньев заступился было за Трифона и стал хлопотать об исполнении наемщиками условий, но оказалось, что все эти наемщики были помещичьи крестьяне, которым, без поручительства помещиков, можно было верить только на пять рублей ассигнациями. Трифон понес большой убыток, задолжал и очень порасстроился, так что и деньги, подаваемые Ефимом в дом, не помогли ему поправиться как следует.
Между тем прошло еще несколько лет. Старуха Афимья, одряхлевшая и совсем обессилевшая, перестала, наконец, вести с сыном своим яростные ссоры и только, лежа большую часть дня на печке, бормотала себе что-то под нос. Хозяйством стала заниматься расторопная бабенка, жена Ефимова. Сам Трифон устарел, ему за пятьдесят перевалило. К этому-то времени, с тяжелым чувством недоверчивости к самому себе, отказался он, с лишком на год, от всякой промысловой деятельности.
Под конец же этого «прогульного» времени опять стал он приглядываться, чем бы таким позаняться. Скоро пример соседа Михея Савостьянова, старика лет шестидесяти и тоже вдовца, соблазнил его: он решился, с помощью этого доброго соседа, приняться за пчеловодство. Захотелось ему быть пчеловодом оттого больше, что, занимаясь таким делом, мог он удаляться от своих односельцев, которых он уж очень недолюбливал: унизительное наказание не выходило из его памяти.
А мысль о новом промысле пришла ему в голову в самую пору: только что весна тогда наступала, весна теплая и благоприятная для роения пчел.