Максим Горький - Том 27. Статьи, речи, приветствия 1933-1936
В доме деда слово «бог» звучало с утра до вечера: бога просили о помощи, приглашали в свидетели, богом пугали — накажет! Но, кроме словесного, никакого иного участия божия в делах домашних я не чувствовал, а наказывал всех в доме дедушка.
Из сказок няньки бог почти всегда являлся глуповатым. Жил он на земле, ходил по деревням, путался в разные человечьи дела, и все неудачно. Однажды застиг его в дороге вечер, присел бог под березой отдохнуть, — едет мужик верхом. Богу скушно было, остановил он мужика, спрашивает: кто таков, откуда, куда, то да се, незаметно ночь подошла, и решили бог с мужиком переночевать под березой. Наутро проснулись, глядят — а кобыла му-жикова ожеребилась. Мужик обрадовался, а бог и говорит: «Нет, погоди, это моя береза ожеребилась». Заспорили, мужик не уступает, бог — тоже. «Тогда идем к судьям», — сказал мужик. Пришли к судьям, мужик просит: «Решите дело, скажите правду». Судьи отвечают: «Искать правду — денег стоит, дайте денег — скажем правду!» Мужик был бедный, а бог — жадный, пожалел денег, говорит мужику: «Пойдем к архангелу Гавриле, он даром рассудит». Долго ли, коротко ли — пришли к архангелу. Выслушал их Гаврила, подумал, почесал за ухом и сказал богу: «Это, господи, дело простое, решить его легко, а у меня вот какая задача: посеял я рожь на море-океане, а она не растет!» — «Глупый ты, — сказал бог, — разве рожь на воде растет?» Тут Гаврила и прижал его: «А береза может жеребенка родить?»
Иногда бог оказывался злым. Так, однажды шел он ночью по деревне со святым Юрием, во всех избах огни погашены, а в одной горит огонь, окошко открыто, но занавешено тряпкой, и как будто кто-то стонет в избе. Ну, богу всё надо знать. «Пойду, взгляну, чего там делают», — сказал он, а Юрий советует: «Не ходи, нехорошо глядеть, как женщина родит». Бог не послушал, сдернул тряпку, сунул голову в окно, а бабка-повитуха как стукнет его по лбу молочной крынкой — р-раз! Даже крынка — в черепки. «Ну, — сказал бог, потирая лоб, — человеку, который там родился, счастья на земле не будет. Уж я за это ручаюсь». Прошло много времени, лет тридцать, снова бог и Юрий идут полем около той деревни. Юрий показал полосу, где хлеб взошел гуще и выше, чем на всех других полосах. «Гляди, боже, как хорошо уродила земля мужику!» А бог хвастается: «Это, значит, усердно молил меня мужик!» Юрий и скажи: «А мужик-то самый тот, помнишь: когда он родился, тебя по лбу горшком стукнули?» — «Этого я не забыл», — сказал бог и велел чертям погубить полосу мужика. Хлеб погиб, мужик плачет, а Юрий советует ему: «Больше хлеба не сей, разведи скот». Прошло еще лет пяток, снова идут бог да Юрий полями той деревни. Видит бог: хорошее стадо гуляет, и он снова хвастается: «Ежели мужик меня уважает, так и я мужика ублажаю»[5]. А Юрий — не утерпел, опять говорит: «А это скот того мужика…» Послал бог «моровую язву» на скот, разорил мужика. Юрий советует разоренному: «Пчел заведи». Миновали еще года. Идет бог, видит — богатый пчельник, хвастает: «Вот, Юрий, какой есть пчеляк счастливый у меня». Смолчал Юрий, подозвал мужика, шепнул ему: «Позови бога в гости, накорми медом, может, он от тебя отвяжется». Ну, позвал их мужик, кормит медом сотовым, калачами пшеничными, водочки поставил, медовухи. Бог водочку пьет, а сам все похвастывает: «Меня мужик любит, он меня уважает!» Тут Юрий третий раз напомнил ему про шишку на лбу. Перестал бог мед есть, медовуху пить, поглядел на мужика, подумал и сказал: «Ну, ладно, пускай живет, больше не трону!» А мужик говорит: «Слава те, боже, а я помру скоро, уж я всю мою силенку зря изработал».
Бабушка, слушая такие сказки, посмеивалась, а иной раз хохотала до слез и кричала:
— Ой, Енька, врешь! Да разве бог — такой? Он же добрый, дуреха!
Нянька, обижаясь, ворчала:
— Это — сказка, а не быль. И тоже есть и такой бог, вот возьми его у дедушки Василия…
Они начинали спорить, и это мне было досадно: спор о том, чей бог настоящий, не интересен, да и не понятен был мне, я просил бабушку и няньку спеть песню, но они поочередно и сердито кричали на меня:
— Отвяжись! Отстань!
Лет восьми я знал уже трех богов: дедушкин — строгий, он требовал от меня послушания старшим, покорности, смирения, а у меня все это было слабо развито, и, по воле бога своего, дедушка усердно вколачивал качества эти в кожу мне; бог бабушки был добрый, но какой-то бессильный, ненужный; бог нянькиных сказок, глупый и капризный забавник, тоже не возбуждал симпатий, но был самый интересный. Лет пятнадцать — двадцать спустя я испытал большую радость, прочитав некоторые из сказок няньки о боге в сборнике «Белорусских сказок» Романова. По сказкам няньки выходило, что и все на земле глуповато, смешно, плутовато, неладно, судьи — продажны, торгуют правдой, как телятиной, дворяне-помещики — люди жестокие, но тоже неумные, купцы до того жадны, что в одной сказке купец, которому до тысячи рублей полтины не хватало, за полтинник продал ногайским татарам жену с детьми, а татары дали ему полтину подержать в руках да и угнали его в плен, в Крым к себе, вместе с тысячей рублей, с женою и детьми. Я думаю, что уже тогда сказки няньки и песни бабушки внушили мне смутную уверенность, что есть кто-то, «то хорошо видел и видит все глупое, злое, смешное, кто-то чужой богам, чертям, царям, попам, кто-то очень умный и смелый.
Я рано, вероятно, лет восьми, почувствовал, что такая сила существует, это чувство внушалось мне резким различием между сказками, песнями и жестокой жизнью, которая окружала, душила, толкала меня, всячески обижая. Сила эта, конечно, не няньки Евгении, ее все в доме считали «выжившей из ума», и даже верная ее подруга бабушка часто говорила ей:
— Ох, и глупа ты, Енька!
Сила эта чувствовалась за сказками и песнями, бабушка знала их бесконечно много. Дед не любил, когда она пела.
— Ну, завыла! — сердито покрикивал он. — Молитв, дура, не знаешь ни одной, а песен у тебя, как волос! Вот обрежу волосья-то…
Но когда он уходил из дома или работал в мастерской, на дворе, бабушка, непрерывно постукивая коклюшками, командовала няньке:
— Ну-ко, Енька, заводи.
И тоненьким горловым голоском, похожим на звук дудочки пастуха, нянька запевала:
Ой да собирались наши шерстобиты…
Бабушка, голосом погуще, подхватывала:
Во отхожие, в далеки промысла…
Почти все песни резко разноречили с обычными темами житейских бесед няньки, бабушки и всех в доме, — бесед о том, что картофель в подполье прорастает, надо его перебрать, пересыпать золой, что кто-то «заложил» деду кашемировую шаль и серебряные ложки, о том, что к моей матери сватается одноглазый часовщик Яковлев, а она не хочет выходить замуж за него, хотя у одноглазого три тысячи в банке лежит, — вообще говорили о быте сытом, зажиточном. А песни пели о жизни трудной, голодной, несчастной. Я и до сего дня отлично помню, как два старушечьих голоса негромко, нестерпимо заунывно выпевают бурлацкую жалобу:
Ой-ё-ёй, ой-ё-ёй,
Дует ветер верховой!
Мы идём-о-ом босы, голодны,
Каменьё-о-ом ноги порваны.
Ты подда-а-ай, Микола, помочи,
Доведи-и-и, Микола, до ночи!
Эй, ухнем! Да ой, ухнем!
Ша-агай крепче, друже,
Ло-ожись в лямку туже!
Ой-ой, оё-ёй…
На меня этот вой действовал раздражающе, я ревел и просил не петь эту бесконечную песню. Нянька сердилась на меня, уговаривала:
— Дурачок, — чего боишься? Не про волков поем.
— Ну, давай повеселее, — предлагала бабушка. Песня «повеселее» тоже не казалась мне веселой.
Родила детей Устюша — не думала,
Народила семерых — пригорюнилась.
Ой, да чем же их кормить-поить,
Ой, да как же уму-разуму учить?
Запевка звучала как будто весело, а дальше песня становилась все более тягучей, печальной. Я уже, разумеется, не помню эти песни целиком, в памяти остались только отрывки, отдельные строки. Лет с пятнадцати я начал записывать те из них, которые мне наибольше нравились, но в кочевой жизни моей тетради записок легко терялись, а две, в которых много было записано казанских и вятских и других песен, отобрали при аресте нижегородские жандармы и не возвратили мне. Особенно часто старухи пели веселую разбойничью песню, я помню ее не всю и, вероятно, в искаженном виде, а в памяти она осталась крепче других, потому что бабушка пела ее, смешно притопывая ногой и ловко вторя треском коклюшек:
Эх, ребята, да куда же мы пойдем?
Где покажем удаль, силушку свою?
В городах — воеводы сидят,
Мужикам — воеводами не быть,
Золотой парчи кафтанов не носить.
Во степях — там татаре снуют,
Ищут — где кого пограбить им,
Супротив ногаев — мало нас,
Заарканят нас татары, перебьют,
Кто останется — в полон уведут.
В деревнях — нища братия живет,
Нам отцами доводится,
С господами хороводится.
Замахнешься на боярина,
А ударишь — крестьянина!
Эх, ребята, горе-горькое!
Да пойдемте-ко во темные леса,
На просторные дороги погулять,
Со купцами кистенями поиграть!
Наиграемся — покаемся,
Захороним себя в монастыри,
Понаденем монашьи клобуки.
Атаману быть игуменом,
Эсаулу — обедню служить,
Нам, монахам, — монашенок любить!
Разбойников я любил, дед рассказывал о них так хорошо и похвально, что мне казалось: жалеет он, что не пошел в разбойники, а на всю жизнь сделался красильщиком. В добрый час я даже спросил его: «Жалеешь?»