Ксения Ершова-Кривошеина - Вера, надежда, любовь
Обзор книги Ксения Ершова-Кривошеина - Вера, надежда, любовь
Вера, надежда, любовь
У святой Софии было три дочери, которых она назвала именами трех христианских добродетелей и воспитала их в любви к Богу. Но римский император Адриан требовал от них отречения от веры, за что подверг их страшным мукам и обезглавил…
Вечер не принес облегчения, жара расплавляла город. На перроне Лионского вокзала рядом с поездом, в который загружалась Маруся с малышом, завершалась посадка пассажиров, напоминавшая об абордажах советских электричек.
Выделялся горнист в скаутском полосатом галстуке и голубой пилотке. Он дул в медную трубу, мелодия “взвейтесь кострами…” захлебывалась и заикалась фальшью. Девочки и мальчики досадливо посмеивались, ободряюще хлопали горниста по спине и совершенно неожиданно хором затянули “Подмосковные вечера”. Пели серьезно, задушевно, качаясь в такт, обняв друг друга за плечи: “Рьечкадивижится и недивижится всия из люнного сириебрья…” И поскольку для всякого француза произнести русские “ы”, внятные “у” и шипящие согласные было равносильно пытке, выходило карикатурно смешно.
Последние тюки забивались в проходы вполне обшарпанной плацкарты, знакомые запахи паровозной гари и мочи били в нос, и не верилось, что это Франция. Чужих пассажиров в вагонах не было, все свои, и состав этот был не обычный, а сформированный под отъезд в “пионерско”-христианский лагерь, эмигрантской молодежи из движения РСХД.
Поезд отходил в шесть часов вечера, ехали всю ночь, приезжали в Гренобль в десять утра, потом перегружались в автобусы и до горно-палаточного лагеря катили еще часа три. Среди родителей, собравшихся у одного из вагонов, мелькали знакомые лица, здесь провожали самых маленьких, за всех отвечали “руко”-пионервожатые, старшие по возрасту, из своих же “движенцев”, они покрикивали, подталкивали малышей, начальственно не обращали внимания на суетящихся родителей. Одну из этих мам Маруся уже встречала на общем родительском собрании, где инструктировали, какие пожитки брать в дорогу; толстая Шура была католичкой и работала в “Русской мысли”. Ее муж, высокий красивый блондин, правозащитник, и в эмиграции ездил в порты, раздавал запретную литературу советским морячкам, все еще по инерции продолжая наносить удары “по самому передовому”. В лагерь они провожали двух своих детей. Блондин приветливо улыбался, успокаивал Марусю: “Да мы скоро все к вам туда нагрянем, сходим по грибы, костерок разожжем, водочки попьем. Вон видите того тщедушного человечка, у него вид состарившегося ангела, это же знаменитый диссидент, Алик Гинзбург, он тоже приедет, у нас уж давно дорожка протоптана к христианским ценностям. А вы привыкайте, вам там хорошо будет среди своих”.
Муж Маруси напрягся и прошептал: “Ты не вздумай с этой третьей волной там общаться. Я тебе уже говорил, что от них ничего хорошего не жди, одна пьянка. Там нашихэмигрантов будет вдоволь, намолишься и наговоришься всласть, а я приеду вас навестить”.
Он обнял их, поцеловал и подсадил в вагон. Малыш с рюкзачком за спиной, она с крошечным чемоданчиком, хранившим память питерских антресолей и еще не впитавшим в свою искусственную кожу французский лоск.
Поезд тронулся, все прилипли носами к стеклу, радостно махали с двух сторон, платформа отъехала вправо, медленно проплыли привокзальные улицы, за ними парижские кварталы, и, будто отбросив сомнения, состав вымахнул в кварталы шлакоблоков, улепленных по фасадам телетарелками, нацеленными на Ближний Восток. А еще через полчаса за окном зазеленели поля, что-то цвело голубым, желтым, потом небо затянуло тучами, и пошел грустный дождь.
Ей удалось захватить нижнюю свободную койку. Подстелила курточку, под голову малышу свернула валиком полотенце; а она, конечно, глаз не сомкнет. На верхней полке кто-то из детей открыл бутылку кока-колы, она рванула теплым фонтаном, залилась липкой буростью ей за шиворот, попала на платье, все дружно засмеялись.
Это лето было их первым упоительным общим счастьем, когда после безнадежной разлуки с мужем и малышом они наконец все втроем соединились в Париже. Страх не прошел, где-то затаился, еще наведывался в снах, напоминал о тяжелой борьбе с ОВИРом и КГБ, возвращался мигренями, так что нужные таблетки лежали на дне чемодана; сейчас было впору принять одну, дабы заглушить отвратительное уныние сердца.
А начиналась вся эта затея с поездкой в лагерь лучезарно и душевно, ей так хотелось прилепиться к неведомой доселе русской православной эмиграции. Сколько она слышала о них, читала, а от любимого мужа, который сам из бывших, так и веяло: пора голубушка, все ужасы нашего воссоединения позади, расслабься… Родители мужа чего-то от нее ждали, но главное, она сама готова была на жертвенные подвиги, к ним она себя давно готовила. Сердце и душа рвались навстречу чему-то новому, возвышенному, а потому ехала она в лагерь одержимая энтузиазмом, искренним порывом принести пользу. Ах, ах, эмигрантских деток я научу рисовать, лепить, буду читать им русские сказки!
Был у нее в университете друг, которого она боялась и избегала, а он был в нее влюблен. Как она ни увиливала, но наступил день, когда этот парень улучил момент и признался ей в любви. Сердце ее отвратительно заныло. Звали его Леонидом, он был старше ее на пять лет, и все в компании, с которой она дружила, дразнили его “столбом”, а за спиной намекали, что через него тянутся провода подслушек прямо в Большой дом.
Длинные патлы, прилипшие к потному лбу, и тонкие усики с жиденькой бороденкой вызывали а памяти образ дьячка, так выпукло и со смаком припечатанный Кукрыниксами. Этот длинноверстный, далеко смотрящий, приехал учиться из Кишинева. В университетских компаниях болтали, что его отец был большой шишкой, а теперь его перевели в Ленинград, что он мотается по загранкомандировкам не только в страны Варшавского блока, но даже в Югославию и Финляндию. Частенько Ленчик появлялся то в модном свитере, то с запрещенной книжицей. Маруся с приятелями под его новомодные пластинки танцевали, книжки читали, бесстрашно их обсуждали, хотя втайне были уверены, что Леня на них стучит. Позже кто-то из-за него даже пострадал, кажется, по делу Марамзина. Одну из общих подруг допрашивали на Литейном, да так затаскали, что у нее поехала крыша, и она попала в психушку. Но был ли в этом замешан Леня? Не пойман — не вор, и подозрения не есть доказательства, многое осталось для них тайной.
В те годы страна переживала короткую оттепель, так быстро перешедшую в зимнюю слякоть и застой. Народ был почти демонстративно счастлив, одержим поэзией, джазом, песнями Галича и прочими бардами. Длинный Ленчик за Марусей ухаживал, она его держала на расстоянии, но когда он заявил, что хочет на ней жениться, то ее затошнило не столько от его говорка малоросского парубка, от медовой улыбки, распирающей щеки, и от ватной, мокрой ладони, брррр…
Но так как в задачи Лени входило всех со всеми сводить, однажды он познакомил ее с Борисом.
Стояло лето, и сосны источали смоляной аромат, он только что вернулся со Щучьего озера, мокрое полотенце вокруг шеи, короткий бобрик светлых волос, синие глаза с поволокой безысходности, застенчивая улыбка, уже женат, но сплетничали, что он ее не любит, а больше всего на свете он любит живопись. Маленькая жена, актриса детского театра, весело протянула Марусе руку, потом они все вместе уселись на пол и долго рассматривали его рисунки, а уже после чая, когда беседа увлекла их, он внимательно посмотрел на Марусю и предложил нарисовать ее портрет.
Она никогда не знала, где повстречается с ним в поселке, на какой дорожке мелькнет его тень. Бывало, сердце замирало, и она чувствовала его приближение: вот-вот сейчас из-за поворота он вылетит к ней навстречу на легком гоночном велосипеде… Рано утром в пятницу он выезжал с Васильевского острова, а к вечеру уже спускался по Комаровской горке, притормаживал, у Маруси холодело все внутри, но, когда он спрыгивал с седла и подходил к ней, она успевала справиться с волнением и принимала беспечный вид, прятала глаза, притворялась, будто случайно прогуливалась в это время и шла к лесной тропинке, протоптанной от их дачи прямо к пляжу…
Каждое утро Маруся стала находить у забора бутылку кефира или молока, горлышко обмотано резинкой, под которой записка, а в ней странные каракули с рисуночками.
“Наверное, это молоко на моих губах не обсохло, вот он на это и намекает”,— думала она, но девичью гордость решила преодолеть и не сдаваться.
Окно его сторожки-мастерской выходило в маленький садик, где вместо земли был гравий и странной формы валуны и сухие коряги. Задняя стена домика, увитая густым плющом, жила в сосновом лесу. Она пролезала в дырку забора, усаживалась на траву и, припав спиной к влажному срубу, замирала. Ветер доносил запах костра, знакомые голоса с соседней дачи громко спорили: “А я вас, Евгений Александрович, уверяю, что Хрущ — козел, и по „Свободе“ сегодня сообщили, что ему крышка! Кстати, сегодня ночью слушал по „Голосу“ солженицынские главы”. — “Я вас не расслышал, Игорь Иванович, громче, пожалуйста, говорите, я высоко сижу, на яблоне ветки обрезаю… Так это те главы из „Круга первого“, которые я вам давал читать в самиздате, или другие?” Бесстрашие физиков-лириков поражало воображение. Советская интеллигенция при Хрущеве осмелела.