Александр Мишарин - Белый, белый день
В том году очень болел Павел Илларионович... И сердце, и тиф где-то в командировках подцепил - температура за сорок... Ну и давление, конечно...
В больнице в палату к безнадежным положили.
"А я креплюсь! - думал Павел Илларионович. - Чувствую, что не в этот раз косая меня скосит! Нельзя - семья без кола, без двора останется".
Годы-то были лютые! Племянника Ростика, которого усыновили после ареста Аниной сестры Марии и ее мужа, в детский дом пришлось бы отдать!..
Умерла и вторая Анина сестра Клавдия - совсем молодой - сорока не было. А бывший ее муж, Иннокентий Михайлович, Кеша, пил горькую, оставшись один.
Даже Аня не могла с ним справиться! Но не бросала, ездила к нему в Бирюлево, в опустевший дом... Даже с бутылочкой ездила! Сама в жизни не пила. Ездила разогнать его "компашку", посидеть с пьяным. Все его слезы-слюни подтереть! Это она умела, никаким женским трудом не побрезгует... Слава Богу, что Кеша, мужик подковыристый и ехидный, ценил ее заботу. Ведь кто он ей был? Ну умерла сестра. Выкарабкивайся сам! В беде почти все жили...
Так и металась Анна Георгиевна между домом, где Павлик с Ростиком, Кешей... и, конечно, два раза в день больница с отдающим концы Павлом Илларионовичем.
Как-то раз, видя, что он уже не в силах удержаться на самом последнем краю, Анна Георгиевна сказала мужу:
- Хотела к тебе Ольга Николаевна зайти...
"Осторожно так спрашивает, а я-то понимаю, что переступила через гордыню, через ревность, сама нашла Оленьку!"
- Что - попрощаться решила? Грехи чтобы я ей отпустил? - зло и неутешно спросил Павел Илларионович. - Когда в силе и власти был, тогда не нужен оказался. А сейчас зачем?!
"В общем, дня через два открывается дверь палаты. И она, Ольга. Ну там апельсины, соки, яблоки... Где только нашла? На какие деньги?! Но все это я вроде и не почувствовал. Не заметил! А вот когда наклонилась она ко мне и поцеловала... Да не раз! И не два...
- Паша! Пашенька! Родной!
И голос ее! И запах... и руки какие-то летящие, ласковые...
Не хочу реветь, а слезы сами катятся. Как я мог отпустить такую женщину?
Сам еще пытаюсь присесть повыше на подушке, чтобы совсем умирающей каракатицей не выглядеть.
- Ты лежи! Лежи, как тебе удобно! - улыбается Ольга, а сама довольна, что не сдался я. Такой же, как был... - Ах, какой ты бравый генерал всегда был! - будто услыхала мои мысли Оленька. - Спина всегда прямая, в струнку! Ремень на последнюю дырочку затянут. Все как влитое... А руки были!.. Ах, какие у тебя всегда красивые руки были! Какие пальцы! Ты их раз по двадцать в день мыл...
- Комплекс Пилата! - Я попытался улыбнуться.
- И сейчас такие же...
Она взяла мои руки в свои. Они показались мне такими сильными.
- Смотри! Ногти почти сияют. Это хороший признак! К выздоровлению...
Осторожно взяла полотенце, вымочила его в какой-то медицинской воде и, сняв с меня рубашку, осторожно, властно и умело вытерла грудь, руки, живот. Потом достала свои духи, подушила краешек большого шелкового платка и протерла глаза, уши, края губ, лоб, часть шеи...
У меня как будто враз открылись и слух, и зрение! Она вся - будто раннее цветение... всего того неповторимого - и осязаемого, и неуловимого, что и составляет конкретную суть женскую. Так ею на меня пахнуло! Так обняло всего меня, что я готов был...
Только жалкий, сдерживаемый из последних сил стон услышала она. Услышал его и я, словно это не я был, а кто-то чужой.
- В госпиталях-то за семь месяцев я многому научилась, - как о чем-то самом обыкновенном сказала она. - Тебе жить надо! У тебя сын! И жена умница. Хоть и не о такой я для тебя мечтала.
- А ты? - с последней, безнадежной, почти бредовой фантазией спросил я.
- Нет! Потеряла я тебя, Павел Илларионович! А другие меня и не любили! Знаешь, есть такой грех - гордыня...
- А я-то куда смотрел? - пробормотали сами губы. - Револьвер бы из кобуры! И, может, не мучалась бы ты столько! Ни ты! Ни я!
Оленька вдруг засмеялась своим прежним, молодым смехом.
- Да у тебя же сын! Ты двумя ногами уже в могиле стоял - и все равно вырвался! И не жена твоя здесь виновата, и не я тем более. Это счастье твое отцовское, мужское за шиворот тебя из этой кровати, из этих стен могильных вышвыривает...
Действительно, дней через пять температура спала. И я, похудевший, похожий на остов большого зверя, в болтающейся, как на вешалке, шинели, под руку с Анной Георгиевной осторожно, но верно вернулся в жизнь.
И никто мне не докажет! Никто! Никакой врач... не узнает, что это Оленька! Или мы оба с ней? Вырвались снова в жизнь...
Понимал все это еще один человек - Анна Георгиевна... Ну что ж! Вроде все было против нашей с ней семьи. А она родилась, сложилась - из-за Пашки... И живет он себе, поплевывает на всех.
И на меня... С Анечкой - в том числе".
III
Удивительно, но и в пожилые годы П.П., как это бывает только с мальчишками, подчас казалось, что рожден он совсем другими родителями. И только по какой-то таинственной судьбе был подброшен Анне Георгиевне и Павлу Илларионовичу. Обычно это бывает у детей с трудным детством, с раздраженным невниманием, неласковостью в семье. Но ничего подобного в его детстве не было. И добры были к нему, и в меру строги. Он давал для этого поводы очень неровно учился. Дерзил, был замкнут... То слишком ласков, как девочка, то выкидывал коленца - хоть святых выноси! На Пашу нападали приступы, казалось бы, беспричинной ярости, когда он мог ни с того ни с сего грохнуть об пол старинную вазу или убежать из дома и пропадать дня два-три.
Уже потом Анна Георгиевна начала замечать, что тянуло его к дяде Кеше, в его холостяцкую берлогу, где он мог часами возиться с полупьяным хозяином дома. Незнамо откуда Пашка научился варить для дяди Кеши полезный от похмелья гороховый суп и сам с ложечки кормил его. Он даже научился стирать, сушить и гладить настоящим, на углях, утюгом две его парадные рубашки. Волей-неволей, но Иннокентию Михайловичу раз-другой в неделю приходилось ездить в свой стройтрест, где он числился замом главного бухгалтера. У него был любимый начальник по фамилии Стессин - видно, крутой прораб и умница, ибо всё прощал Иннокентию Михайловичу, практически в одночасье потерявшему всю семью - жену, умершую от рака в тридцать три года, и пятнадцатилетнего сына, два года назад посаженного за участие в известной бирюлевской банде.
Казалось бы, что уж он, Сережка, Кешин сын, такого сделал? Только уронил десятку на эскалаторе станции Павелецкая-радиальная (Павелецкой-окружной тогда еще не было). Какая-то старушка нагнулась за деньгами, а напарник Сережки выхватил у нее из подмышки сумку с деньгами. Недалеко убежали - милиция тогда проворнее была!
Дали им за организованный бандитизм срока приличные. Пять лет тюрьмы и три "по рогам". (Правда, и раньше приводы были.) Судили тогда строго, с четырнадцати лет. А Сережке стукнуло уже пятнадцать!
Пашка помнил, как мать с дядей Кешей пропадали в судах, нанимали каких-то знаменитых адвокатов. Все без толку.
Мать Сережкина, тетя Клаша, тогда уже третий месяц в отделении для безнадежных в Остроумовской больнице лежала. Ей ничего не сказали. Еле сдерживаясь, плела Анна Георгиевна умирающей сестре, будто Кеша с Сережей на Байкал махнули. Отец, мол, хочет сыну показать места, где родился.
Тетя Клаша и верила - она вообще наивная была... Выскочила замуж за молодого, красивого, остроумного Иннокентия (а тогда бухгалтер - ой, ой, какая профессия была!), и на все дальнейшие годы весь мир, вся жизнь ее заключалась в них двоих - в Кеше и Сереже. Была она светла и добра какой-то невинной, почти детской добротой, которая бывает у людей, которым суждено рано умереть.
Наверное, поэтому и верила старшей сестре, что все по-прежнему хорошо. Что Кеша и Сережа скоро вернутся - как раз к ее выздоровлению!
А Кеша, всклокоченный, небритый, с утра уже нетрезвый, ждал вместе с Пашей Анну Георгиевну внизу, в вестибюле больницы. Все надеялся, что жена не подведет, выздоровеет! Но Анна Георгиевна спускалась из палаты раз от разу все мрачнее...
После больницы они втроем ехали в областной суд подавать петицию. Потом - на свидание с Сергеем. Его уже скоро должны были отправить по этапу.
Пашка боялся и тюрьмы, и судов, и адвокатов, и всех-всех "людей беды", которые толклись в темных, бесконечных коридорах... Боялся милиционеров, солдат конвойной службы. Его чуть не рвало от карболового запаха загаженных туалетов, куда он боялся ходить один и стеснялся попросить дядю Кешу. И поэтому у него всегда появлялось жгучее желание помочиться, когда он - уже взрослый, серьезный человек - оказывался в судебном или адвокатском, казенном помещении.
Но удивительно, что у Пашки, мальчика десяти лет, хватало и мужества, и строгости следить и даже управлять дядей Кешей. Тот частенько откуда-то из глубины тулупа - дни были январские, студеные - доставал початую четвертинку и быстро прикладывался к ней.
- Дядя Кеша! Ну мама же не велела! - строго, но жалостливо, чуть не плача, и просил и приказывал Пашка.