Евгений Замятин - Ловец человеков (сборник)
– Какой стыд, какой стыд, – говорит себе Вера. – Он смотрит!
И с ужасом понимает: хочется схватить и разорвать кружева на груди и платье, и все отдать ему: смотри – вот я – одному тебе… целуй.
А он молчит. Тяжелую голову опустил на руку.
Вот-вот, что-то гаснет и падает. Нужно схватить, удержать. Сказать ему что-то, скорее, да скорей же.
Зубы у Веры дрожат со стуком, и она говорит:
– Ну, что ж вы так сидите? Занимайте же меня.
И холодеет потом вся. Это, это – она сказала? И кажется – сейчас сорвется она в яму, и чтобы не упасть, надо ухватиться руками за воздух.
Вера машет руками и хохочет – громко и странно. А он пристально смотрит на нее и говорит:
– Вот вы смеетесь, Вера. А мне кажется, вам вовсе не весело. И у вас какое-то горе есть.
Вера опять машет руками и говорит со смехом:
– Да нет же. Какое горе. Вы такой интересный кавалер – мне весело с вами.
Нетерпеливо шевелится он, и такой чужой теперь голос:
– Не поймешь вас. Вы такая… какая-то… Трудно говорить с вами.
Назад откидывается, шуршит в траве за скамейкой, ищет фуражку. Уж лучше уйти поскорей – пока это прошло. А то вот уж и музыканты уходят.
Вера кричит себе: не хочу, не хочу, и ломает руки. Поправляет потом шляпу и говорит:
– Сегодня холодная ночь – простудишься.
Пора идти. Гаснут дальние фонари. Цветы неистовей пахнут – им еще минуту жить. И кажется – вот еще раз передвинется месяц, и они дохнут приторным дыханием трупа.
Вера набирает воздуху и говорит беззвучным, скрытым тьмою, голосом:
– Дайте же мне руку.
Берет его руку и слышит в ней чуть заметную ласку. И вдруг медленно, не зная зачем, поднимает эту руку к губам. А в конце темной дорожки стоит прежняя Вера, машет руками в безумном ужасе и кричит ей:
– Что ты делаешь, что ты делаешь?
Поднимает руку к губам и целует вдруг – быстро и жадно.
Потом сползает всем телом со скамьи на песок, обнимает колени его, прижимается грудью и шепчет, задыхаясь:
– Я никогда не целовала, не целовала.
Нет, что же с ней делать? Мечется он и дрожащими руками хватает ее за голову.
– Вера, я не понимаю. Вера – простите. Я уйду сейчас. Ради Бога.
Вырывает ноги из цепких рук, носком сапога что-то мягкое задевает. Поспешно идет, натыкаясь на ползущие внизу корни деревьев. Вдруг останавливается, загораются лицо и уши.
– Да ведь, кажется, я ее ударил ногой в грудь.
И бежит назад. Вон, все стоит она на коленях, прижимается к лавке лицом.
К ней наклоняется он, гладит голову, пальцы погружает во влагу слез.
– Вера, голубчик. Ну, простите, ради Бога. Я же не уйду. Только не надо, только не надо. Ну, встаньте, пойдемте отсюда. Ведь могут прийти.
Вера затихает, поднимается послушно, идет послушно по темному песку аллеи. Куда-то идет – не знает.
«Да вот уже дом с круглым балкончиком и… Домой. Что там? А если проснется мать? А если не проснется?»
Отмахивается: нет, забыть об этом. Нарочно говорит себе:
– А у него дрожали руки. Да, дрожали. Милые волосики на бороде – мои, мои. Я сошла с ума, я сошла с ума.
Идут по пустой лунной улице. По белым плитам бегут впереди две черные тени. Тревожно изламываются, взбираются на белые парапеты домов и мерцают оттуда: не ходи, не ходи.
Уже поздно: пришли. Громко стучит сердце у Веры – будто кто идет одиноко по улице лунной и звонкой. Оборачивается Вера назад, лицом к луне и к нему:
– Вот – пришли. Там темно – это ничего. Мы зажжем огонь. Вы ведь зайдете. Я одна живу, никого нет.
Над двором стоит глухой лунный свет.
Шуршит под ногами сухой бурьян. Направо, посредине двора, вбит кол, низкий – так, до пояса. Зачем бы он? И тень от него падает поперек дороги.
– Да идите же, идите же, – говорит Вера. Чуть заметно к нему прижимается, отворяет дверь. Сердце мчится вперед – там что-то неисправимое, огненное, желанное. Задыхаясь, говорит ему:
– Мы тихонько будем, мы неслышно, как тени. Ведь правда?
И он отвечает странно-послушным Вере и похожим шепотом:
– Мы тихонько будем, мы тихонько будем.
Берет ее под руку, идет с нею в залу по скрипящим чуть-чуть половицам. Пусто и тихо в зале.
Вздрагивает Вера, отворачивается от двери в спальню: пусть где-то сзади будет все это. А теперь – скорее к нему.
– Вот мой любимый диван, – говорит Вера. – Идите, садитесь.
Месяц бежит за нею к дивану и рядом садится – белой согнутой тенью, с дрожащей головой – как у матери.
– Тут слишком пусто и слишком много луны, – говорит он. – Не хочется быть одному. Дайте-ка руку. Посидим так немного, и я уйду.
Садится он на диван рядом с белой тенью и берет за руку Веру. И они сидят в тишине трое, долго.
Нет, так странно сидеть – молча. Она, как безумная, сверкает и надвигается жарким дыханьем. Надо что-нибудь сказать ей, да. И говорит:
– Вера, подождите. У вас гребешки сейчас выпадут.
– Выпадут, выпадут? – говорит Вера. Чему-то улыбается, наклоняясь к нему, и нежная ложбинка на верхней губе становится у ней еще глубже.
– Вы боитесь – выпадут? – говорит Вера. И вдруг вынимает гребешки и со стуком бросает, и душной волной разливаются волосы.
Весело, безумно и горячо внутри. Теперь Вера может все. Вот – захочет и закричит громко, и будет говорить все, что думает. Или – вот: разденется и будет стоять перед ним. Убьет мать.
Кладет она руки на плечи к нему, громко смеется и говорит своими губами, раскрытыми, как сердце цветка:
– Ну, а теперь?
И кладет свои ноги к нему на колени. Вся – у него, прижалась, обвилась гибкими руками.
Он слышит, как дрожит в нем горячее эхо, и говорит, обрываясь:
– Вера, сумасшедшая, Вера же.
А Вера тонкими, горячими пальцами схватывает его за лицо и за шею, впивается поцелуем – так, что своими зубами касается его зубов, и зубы скрипят. Скорее – пить из него жизнь. Может быть – минуты остались.
Куда-то пригибает она его голову – и он послушно наклоняется, чтобы прижаться щекой к горячей голой руке. Близко совсем уже ее дыхание, душное и острое, как запах цветов в темной аллее – все ближе…
Согнутой тенью старый месяц сидит в тишине на диване. Потом нагибается, слушает: где-то внизу чуть видные вырастают звуки, шепчутся по углам: шу-шу-шу. Ах, да это мыши. Шепчутся – уговорились, ползут. Крадутся по струнам в старом рояле, вздрагивают струны, и сыплется с них пыль.
Просыпается кто-то в темной спальне. Падает на пол коробка спичек. Чуть-чуть старые половицы скрипят.
Вера слышит – не хочет слышать. Нет, нет, – показалось только, и все.
Свою руку просовывает к нему в рукав и ищет там его тело, и с безумной злобой страсти сжимает.
А он поднимает голову и говорит:
– Нет, нет, погоди. Что там такое?
И опять падает, затопленный поцелуями.
Шаркает в спальне мать, приседает со свечкой в темных пустых углах и вздрагивает: а если увидит? Да нет, это там, в темном зале что-то. Отворяет дверь в зал и поднимает вверх и вперед свечу.
Изогнувшись, отпрянула Вера в угол дивана, словно сжалась под ударом и смотрит.
Кто-то встает с дивана. Из темной полосы переходит в светлую. Красный отблеск свечи на пуговицах тужурки, на губах, на подбородке. Медленно идет, опирается руками о стену. Скрипнула дверь.
С усилием мать открывает глаза – а вдруг увидит? – и нагибается вправо и влево со свечкой, и говорит:
– Тут кто-то был… а? Тут кто-то был?
«Не видела, не видела», – думает Вера с маленькой мигающей радостью и говорит:
– Нет, это тебе опять показалось. Нет никого.
Потом встает. Под луной голубеет тело. Шепчет она:
– Ах да, он же ушел. Он ушел.
И куда-то идет, спотыкаясь, – за ним. А мать хватает ее сухими руками, сгибается, шепчет, опутывает шепотом:
– Вера, Верочка. Постой же. Мы вместе посмотрим. Верочка, мы вместе посмотрим.
Останавливается Вера. Падают руки. Стоит секунду – и опять вспоминает: что-то случилось, страшное. Вдруг хватает стул, стучит им об пол и кричит:
– Это – ты! Пусти, пусти меня!
Бежит мимо дивана с белой сидящей тенью. Вскакивает на окно, открывает, нагнулась.
Белые, пустые лунные плиты, и его нет. Ушел.
Сотрясается не обласканное жаркое тело, и приходит безумная мысль:
– Позвать первого, кто пройдет?
Белая, стоит Вера в окне. Лунные лучи обвивают ее увядшим, неживым светом. Ползут выше, по белым карнизам, оборвались, ушли.
В пустых комнатах тихо. Около свечки в спальне – часы тикают. К утру свечку тушат, и такой душный, одинаковый, встает день. Кузьминишна, спотыкаясь, бредет по двору. Кошка за нею крадется неслышно под солнцем. Куры кудахчут где-то.
1910
Три дня
Солнце, песок, черномазые арабы, песок, верблюды, пальмы, песок, кактусы. Где-нибудь в другом месте не арабы, а турки, и опять – солнце, верблюды, песок. Повсюду одинаково звонко, ослепительно-ярко. И вечный шелковый шум волн при переезде из порта в порт, – этим шелком закутаны глаза, уши. Под конец совсем падаешь под тяжестью впечатлений, сквозь шелк все уже еле видно, еле слышно. Всякие разговоры начинаются с одного: «А вот, когда мы придем в Одессу…»