Евгений Замятин - Ловец человеков (сборник)
Запыхтела машина на катере, матросы замахали бескозырками:
– Прощайте, братцы. Спасибо!
Опять – ура, дикий, восторженный рев, повисшие на фонарях люди, взлетевшие вверх шапки.
Мы с Григорием Васильичем не существовали: нас носило куда-то вправо и влево, выбрасывало к перилам, втягивало опять в самую гущу. Толпа двигалась, переливалась, шла волнами. Почти видимая глазом – над людьми оплотнела тучей напряженная восторженность – и ждала как-то, чем-то пролиться. Опять завиднелись ораторы там и сям. Но этого было теперь уже мало, это было не то, туча все росла, сгущалась.
И вот, где-то слева, всплеснуло новое ура. Катится, растет, как первая волна в шторм, ее уж догоняет другая, третья. Уже ничего не слышно – только штормовой, восторженный рев, и с этим ревом сплетается прерывистый, набатный, жутко-веселый голос пароходного гудка.
Совсем уже около Нового мола виден огромный черный пароход: его тащит на буксире потемкинская миноноска. Пароход полон людей. На мостике красные флаги, десятки рабочих. Все машут шапками, приветствуют берег гудками. А берег мечется и бешено, исступленно кричит: ура.
Какие-то сведущие люди объясняют, что «Потемкину» нужен был уголь. «Ну, вот – пришла эта самая потемкинская миноноска, взяла на буксир угольщика и потащила: угольщик что ж может против миноноски? Теперь «Потемкин» с углем – теперь наше дело-вира!»
Пароход ушел. Шесть часов. Солнце печет из последних сил. Люди задыхаются, из последних сил ждут – что-то еще должно случиться, должно!
Мы с Григорием Васильичем вернулись на пароход ужинать. Так странно было сидеть в тихой и уютной кают-компании, когда там – на берегу… Да, Бог знает, что там: там может быть теперь самое неожиданное, самое удивительное…
Садилось солнце, красное, дикое, немое. Мы опять подходили к Новому молу. Какие-то крики… Нет, не такие: раньше были – как ливень, как лес. А теперь – отдельные, резкие, режущие, каркающие, вороньи.
Под эстакадой стоял мужичок с грязным ведром – что-то продавал. Не поняли сначала.
– …Хоть для почину купи-ите! За три гривенника все ведро. Ну, за двугривенный! Шампанское, вить…
– Ну… разбили! – отчаянно сказал Григорий Васильич. Опять забылся, мелькнули перед глазами его култышки.
Где же, где же то, что было здесь утром? Да и было ли? Сейчас не верилось.
Повсюду, согнувшись, шныряют люди с мешками, свертками. Какие-то мышино-юркие, в платках женщины, с одутлыми, картофельными лицами оборванцы. И все это озирается по сторонам, прячется за углы, ныряет, как ящерицы, в темные проходы…
У пакгаузов – нестройный, разорванный гул. Нет-нет, да и грохнет, рухнет что-то, подымается туча пыли. Откуда-то взялись топоры, ломы. Рубят столбы, летит крыша, а те, которые около – даже не посторонятся: с гиком бросаются в склады, роются, вытаскивают, отнимают. Кого-то убило крышей. Убило – ну что ж…
Целая куча деревянных ящиков. Тут были утром люди «от комитета». Толпа снесла их.
На самом верху этой горы ящиков – стоит какой-то босой, в одной жилетке – прямо на тело. В каждой руке по бутылке; пьет их и бросает. Покачнулся, ящики с грохотом и звоном валятся вниз.
Через минуту поднимается из обломков и осколков тот, кто был наверху. Из обеих рук, порезанных склянками – льется кровь, но он нагибается, вытаскивает новую бутылку, отбивает горлышко, запрокидывает, пьет. Из обеих рук льется кровь…
Бочки с вином. Днища отбиты. Черпают картузами, горстями, жестянками, ведрами. Уносят, пьют, опрокидывают на землю. По мостовой мола текут ручьи вина – как будто прошел хороший ливень; через ручей переброшены доски…
Всё не могут ни выпить, ни с собой взять: так пропадай ты пропадом, только бы «им» не осталось. В море!
Возле мола плавают зеркала, велосипеды в деревянных клетках, ящики, бочки, коробки. Выливают в море бочки спирта, керосина: «Эх, гуляй, все равно – один раз». Поют где-то песню – она кажется разбойничьей, ушкуйничьей, старой…
Узкой уличкой мы поднимались в город. На уличке было как будто очень спокойно, и только всюду – глаза: на балконах, в окнах, в чуть приоткрытых калитках. По камням сухо процокал подковами казачий разъезд, скакали куда-то галопом. Окна и калитки торопливо закрывались.
Сверху мы оглянулись еще раз на порт: там кипело, ухало, рушилось, ликовало. Светил последний красный луч…
Оживленные, нарядные городские тротуары – и вдруг посреди улицы лагерь солдат. Составили ружья в козлы, уселись около, что-то стряпают в котелках: война.
Но там, за столиками на бульваре – по-прежнему весело и празднично. Изящные дамы, вежливые кавалеры – с лорнетами, биноклями, подзорными трубами. Все нетерпеливо смотрят туда, где «Потемкин», и ждут. Ждут начала – как в театре.
Григорий Васильич пробормотал сквозь зубы ругательство:
– С биноклями? А вот как сейчас…
Он не кончил: оглушительный грохот, удар. Дребезжат и сыплются стекла. Секунда оцепенения. Потом сквозь все молния-мысль: «Потемкин» начал. И людской вихрь.
Люди обезумели. Мчались, опрокидывали столы с посудой, стулья, скамьи, падали. Мужчины прыгали через нарядных, лежащих на земле дам. В одну секунду смели казачьи разъезды у бульвара. Забивались в ворота, прижимались лицом к стенам домов.
Каким-то чудом я разыскал Григория Васильича. Он тяжело дышал, вытирался, плевал.
– Сбили меня с ног. Через меня бежали. Ну, и пу-убличка!..
– Неужели – «Потемкин»? – спросил я. – Почему он вдруг…
– Да не «Потемкин» вовсе! Это они бомбу бросили в казаков. Двух в крохи пирожные разнесло, офицеров ранило. Да вон-вон… глядите!
Тревожно трубила и мигала красным фонарем каретка скорой помощи. Остановилась возле аптеки. Что-то вынесли на носилках.
У яркого окна с зелеными и красными бутылями – сгрудилась толпа, с разбуженным, жадным любопытством к крови. Подымались на цыпочки:
– Гля-кось, шея-то, шея-то вся…
– А волосья-то слепились… Ах ты… а?
Стукнул, сломался где-то ружейный залп. Толпа плеснулась к бульвару. Там стеной стояли тяжкие темные крупы лошадей, казаки никого не пускали.
– Разойдись! Разойдись! – уже не кричал, а хрипел растерянный околоточный.
Но никто не уходил. Все пристально ждали чего-то. Какие-то люди молча стояли под воротами не двигаясь. Собирались на перекрестках в темные кучи и ждали.
И оно – пришло: встало внизу, заколебалось дымным красным заревом.
– Жажгли, жажгли!
– Карантинная… Полыхает-то, а?
– Карантинная… Хороша Карантинная! Новый мол это.
Невидимые в темноте – говорили радостными, возбужденными голосами. Только этого будто и ждали.
– Слушьте, пойдем на Польский. Может, там нас и пустят вниз, – сказал Григорий Васильич.
На Польском спуске было очень тихо, далеко. На ступенях, в самом низу, сидели солдаты, а выше их, амфитеатром, устроились зрители. В глазах у всех горел красный отблеск; молча смотрели.
Ружейные залпы теперь слышались чаще. Горели пакгаузы и на Новом молу, и в Арбузной гавани, и в Таможенной. Приземистым, плотным пламенем занялись склады каменного угля. Высокой свечкой к небу стояла, вся в огне, деревянная башня яхт-клуба.
В порту медными отчаянными голосами кричали поезда и пароходы. Грохотали, втягивались якоря: это отчаливали счастливцы, не потушившие котлов. Суда, пришвартованные к набережной, уже начали загораться: сначала шлюпки, потом палубы, потом мачты. Смотришь – уже скрючивается, извивается на огне красное каленое железо.
Освещенный сзади красным светом солдат с ружьем поднимался по ступенькам. Запыхался, остановился перед кем-то.
– Ну, что? – слышен голос. Должно быть, офицер.
– Страсть, ваш-бродие! Там они зажгли с сахаром который склад. Сахар-то жидка-ай стал, потек. А он-то, пьяный вдрызг, ваш-бродие, на крыше стоял, да как оттедова сверзится – в сахар-то прямо. Благим матом орет. Полезли за ним – тоже пьяные, и тоже в сахар попали, ну и страсть! Ды стреляють, ды стреляють…
Привороженные к огню, молча смотревшие люди вдруг проснулись, зашевелились, стали вставать, уходить. Останавливались, прислушивались, где залпы, чтобы не идти в ту сторону.
– А ведь и нам бы пора домой, на пароход, – сказал я Григорию Васильичу. – А то позже не пройдем.
– Да и теперь не пройдем, – равнодушно ответил он. – Ну, все равно – попытаем.
Солдаты нас пропустили. Мы сошли вниз – и сразу окунулись в сплошную чернять. Фонари не горели, светило только зарево, распухая и опадая на стенах.
Темные, незнакомые улицы, повороты. Пустые, покинутые дома. Издали – гул и треск. На тротуарах – темные, недвижимые мешки: пьяные – или мертвые?
Мы подошли к путям. Сломя голову мчались товарные поезда: спасали что можно. На каком-то перекрестке остановилась карета скорой помощи: подбирали человека с отрезанными поездом ногами, он бормотал что-то веселым, пьяным, заплетающимся языком.
Возле Нового мола было совсем светло. Пылало все: даже самая набережная – деревянная, осмоленная. Даже море, куда вылиты были сотни бочек керосина и спирта, – пылало у берега синим огнем.