Иван Шмелев - Том 1. Солнце мертвых
– Нагородил ты, потом разберешься, – угрюмо сказал студент.
– И разбираться не буду!
Звон заполнил весь город. И плавал, и накрывал, и тихо глушил, и заставлял дрожать грудь. И казалось, что на город вылился звонкий хрустальный дождь или морозное серебро.
– Идем домой… зубы уж у тебя стучат.
– За эти переживания много можно отдать. И я все прощаю, и все страдания принимаю и прощаю, потому что верю сейчас, что та жизнь, которая породила такую величайшую идею, – пострадать за всеобщее счастье… я про идею говорю!., и пострадать лучшему из лучших, такая жизнь не может быть отвергнута, и никакое страдание для нее ни ничтожно, ни не нужно. Я все прощаю. Я лабазам этим поклонюсь – пусть в них Культяпкины, пусть, пусть! И они страдают. И в них живая душа, которая может подыматься! Нет, я домой не пойду! Я буду бродить по улицам и храмам. Я людей хочу нынешних, умытых, чистых. И неба хочу, и звезд, и колоколов! Огни на высоких башнях! Огни под крестами и на крестах! Эти кресты вознесут человечество к небесам… Вася… к небесам! Это увенчанное человечество – кресты в небе! Это стихийная сила, вихрь! Лучше этого не напишешь. Надо больше башен с крестами! Выше городов, выше этих камней, где сдают комнаты и звенят ступки! За городами ставить… Нет, пусть здесь, лучше между домами. Пусть ковры вытряхают… ничего… не закидаешь пылью! Под небесами оно, в душе…
– Правильно, барин… верное ваше слово, – сказал тот же, который говорил про Культяпкина. – Выше святой церкви не может быть. Очень верно.
– Очень рад, что и вы понимаете… – задыхаясь, сказал Качков. – Я не совсем понятно…
– Все верно. И мы тоже все можем понимать. Проповеди так говорить надо… батюшки должны. Утешение большое будет, а то ниспровергнуто. А суть правильная, суть-то…
Крестный ход кончился. Теперь церковь сияла золотым нутром – и алтарь, и цветы, и свечи. Ходил парчовый дьякон с высокой свечой, расступалась толпа, и доходило на улицу – Воскрес! И пробирался священник с цветами. И так было тихо на улице, под тихим небом, что было хорошо слышно пение хора.
– А устал я… – сказал Качков. – Это лихорадка прошла, и совсем не знобит.
При свете соседских свечей студент увидал, что лицо Качкова было в пятнах и потное, а верхняя губа мелко дрожала.
– Довольно, пойдем, – сказал студент.
– Да, устал я…
И они пошли. Опять прошли мимо старой церкви, которая горела по линиям. Над входом сияло огромное красное яйцо и в нем святые инициалы.
– И тут, должно быть, тоже какой-нибудь Культяпкин! – сказал студент.
Их обступили нищие. Говорили: Христос воскрес, – а будто просили.
– Не торжествуют, а по-прежнему ноют… святыми словами, – сказал студент.
– Ты душу пощупай, – устало сказал Качков, которому больше хотелось говорить. – Глубоко… не достать пальцем…
Добрались до квартиры. Отперла Маша. Студент обнял ее и поцеловал три раза.
– Уж очень по-настоящему вы, – засмеялась она. Добравшись до комнаты, Качков сейчас же прилег.
– Договорился!..
Студент зажег электричество и полез в форточку за своей пасхой.
– Ну, теперь давай пасху есть. Качков лежал неподвижно.
– Неужели уж так ослаб?..
– Устал я… – едва выговорил Качков. Студент снял колпачок, посмотрел на свою пасочку.
– Иди… что-то одному скучно…
1915
Знамения
Неведомыми путями приходят и текут по округе знамения, намекают сказания. Откуда приходят, где зарождаются, как и кем? Есть в жизни незнаемые поэты. Жива созерцательная душа народа. Не любит она цифры и меры и непреложных законов. Жаждет иного мира, которому тесно в этом, хочет чудес, знамения и указующего Перста.
Какой уже день шумят и шумят старые деревья парка, – не утихает буря. Два серебристых тополя-гиганта, что стояли у каменных ворот усадьбы, упали прошлою ночью, и сразу стало неуютно и голо в саду. Вот она, обгладывающая все поздняя осень. И как будто совсем недавно стояли эти черные давние яблони в бело-розовом одеянии девичьего цвета, слушая брачный шепот ветра и пчел, неслышно роняя предсвадебные одежды. Теперь – черные-черные старухи, отовсюду выпустившие старые костыли-подпоры, чтобы не завалило бурей. Черные, обглоданные скелеты.
– А, глядеться, свежехонькие стояли… – недоуменно говорит работник Максим и носком сапога тычет в излом упавшего тополя. – Ни гнилости нигде не видать, ни защербинки нет…
Он пытливо смотрит совиным лицом, и его узкий, до переносья заросший лоб силится уяснить что-то очень значительное.
– Да-а… – выдыхает он, покачивая головой, – видно уж, дело такое… оказывает.
И опять трясет головой – решительно, точно теперь все ясно.
– Гляньте-ка! – тревожно говорит он и показывает за сад, поверх яблонь, к селу. – Крест-то?! сорвало крест-то на колокольне!
Теперь не мешают тополя. Теперь хорошо видно, как на куполе церкви, точно распятый на синем поле, лежит, держась обрывками золоченой цепи, знакомый крест.
– Сор-вало…
И говорит так, и так внятно молчит, что и в меня начинает прокрадываться смущающее беспокойство.
– За деревьями-то не видать было, а теперь сразу прочистило – смотри!
Ну, да. Сорвало крест, а чтобы усадьба видела, повалило и тополя. Конечно, это хочет сказать Максим.
И уже не одни мы смотрим от тополей к колокольне. Смотрит и Максимова баба, и остановивший на дороге, у столбов, свою лошадь урядник, и две старухи с котомками, пробирающиеся куда-то по грязной дороге.
– Когда ж это у вас крест-то снесло? – строго спрашивает урядник, словно мы виноваты – не доглядели.
– Когда снесло… снесло! – говорит сердито Максим. – Вот и дерева снесло.
– Плохо укрепили! Васька-пьяница ставил… вот.
– Этих не Васька ставил, свежехонькие совсем… Им и падать-то не из чего, а снесло! – предостерегающе-пытливо говорит Максим. – Да теперь уж…
Старухи крестятся, поглядывают на Максима, поддакивают укутанными головами и топчутся промокшими лапотками в грязи.
– Шли, родимый, мы тутось… село-то на горке, у большака-то… – говорит одна урядниковой спине, – у самой-то церкви заборчик на могилки завалился, на хрестики…
И когда мы все так стоим и смотрим и проникаем в таинственно совершающееся, захватившее, видимо, и урядника, который почему-то не отъезжает, двигается на нас вся растерзанная, в разбитых, на босу ногу, башмаках, старуха. Голова ее без покрышки, седая, растрепанная; коричневая сухая грудь раскрыта; жилистые синеватые ноги неприятно белеют на черной грязи дороги и общелкиваются мокрой, затертой юбкой.
– Адиоты! – говорит урядник. – Опять Губаниху выпустили!
Губаниха манит нас издали и что-то ищет за пазухой. Это душевнобольная, буйная в полнолуние, когда ее прикручивают к постели полотенцами. Теперь полнолуние близко, Губаниха убежала от невестки и будет бродить по деревням, бить палкой окна и беспокоить народ. Ее, как всегда, поймают верст за двадцать, найдут всю истерзанную, где-нибудь в поле, где она «воет волком», и привезут скрученную веревками на телеге, а она будет рваться и стукаться седой головой о грядки. Из башмаков вытрясут собранные уцелевшие копейки.
– Домой ступай, бабушка! – ласково, чтобы не напугать, говорит урядник и лезет за кошельком. – Я тебе на калачик дам…
Старуха смотрит на нас запавшими красными глазами и отмахивается палкой, чтобы ей дали дорогу. Ударяет по урядниковй кобыле.
– Тпррр! Не серчай, бабушка…
– На мертвое тело, Христа ради… – просит старуха и все ищет и ищет за пазухой.
Она всегда просит – то на новую шубу, то на внучку, то на мертвое тело. Лет пять тому убили ее мужа в лесу, когда он ехал с лесной делянки. Потом, через месяц, утонул на Жиздре женатый сын, плотогон. И опять, тут же, еще новая смерть пришла в ее дом – убило автомобилем ее любимую дочь, – на шоссе, когда была гонка.
– На мертвое те-е-ло-о… – хрипит старуха.
Ей никто не отказывает: дает и урядник, и Максим. Старухи узнают от Максима подробности, долго роются в своих слойчатых юбках, кланяются Губанихе низко-низко и подают копейку.
– Свел бы ты ее, Максим, ко двору… – говорит урядник, – мне не по дороге.
– Боюсь я ее!.. – отмахивается Максим. – С ей не справишься.
Он даже отодвигается, и на лице его – жуть. Поглядывает то на старуху, то на колокольню. Губаниха усаживается на грязь, стаскивает полсапожек и прячет копейки. Седые волосы закрывают лицо. Видны теперь синие и белые плешины. И так чувствуется навороченная над этой убогой головой страшная груда кому-то нужного горя.
Урядник чешет переносье, смотрит на старуху, раздумывает. Распорядиться? Говорит, что у него важное дело в стану – упились трое спиртом этим, натулированным, к дознанию надо, – и отъезжает. Губаниха все переобувается на грязи, а богомолки сокрушенно присматриваются к ней и прислушиваются, что говорит Максим. А он говорит: