Я Рапопорт - На рубеже двух эпох (Дело врачей 1953 года)
После двухнедельного периода "акклиматизации" мы 20 апреля (т. е. я и жена) отправились в Сочи, в санаторий Министерства культуры СССР. С нами одновременно поехали наши близкие друзья - супруги Гельштейн - мои сотоварищи по "делу врачей". Несмотря на все радикальные изменения, происшедшие в стране и в нашей личной жизни, страх преследования и слежки, в котором мы жили десятки лет, не мог испариться так быстро. Он вызывал подозрительность по отношению к явлениям весьма, вероятно, случайным, лишенным того смысла и значения, которое им по психологической инерции придавалось. Так, например, при нашем отъезде перед посадкой в вагон было щелканье фотоаппаратов, и нам казалось, что мы - объекты фотографирования, что это - нас провожают наблюдатели из "органов", хотя не мы одни были у входа в вагоны и не мы одни могли быть "жертвами" фотолюбителей из числа провожавших. Тем не менее "комплекс поднадзорности" продолжал свое действие.
В пути в вагоне произошел инцидент, очень нас, особенно жену, испугавший, как симптом той же поднадзорности. На следующий день нашего путешествия в наше купе вошла проводница вагона, спросившая с некоторой осторожностью (продиктованной, как после стало ясным, боязнью нескромности), не Рапопорт ли моя фамилия. Было страшно вдруг услышать свою фамилию из уст проводницы. Первая мысль - каким образом проводнице может быть известна моя фамилия, почему она ее интересует, и это - неспроста. Значит, кто-то ей сообщил ее, и ясно, кем был этот "кто-то". На наш подтверждающий фамилию ответ и на встречный вопрос, почему ее интересует моя фамилия, она сказала, что ее просил проверить мою фамилию один гражданин, который едет в этом же вагоне и который сказал, что он мой ученик, и просил разрешения зайти к нам в купе, если я действительно Рапопорт. От испуганно забившегося сердца - отлегло, и, разумеется, такое разрешение я просил проводницу передать нашему соседу по вагону. Вскоре он зашел и сам. Он оказался судебным медиком, занимавшим уже большое положение в его специальности, и моим бывшим студентом, знавшим меня не только как своего бывшего профессора, но и как автора научных работ из смежных областей патологии. Встреча была дружественной, и я не мог отказать нашему спутнику в удовольствии отметить эту встречу коньяком, несмотря на робкие протесты жены (ведь у меня все еще оставалась следовая тюремная реакция в виде гипертонии). В коньячное торжество включились и спутники по купе свидетели радостной и неожиданной встречи, и остаток пути прошел под его градусом. Долго еще пуганые сталинские вороны куста боялись!
Месяц, проведенный в Сочи, был месяцем встречи с весной в природе и с перекликающейся с ней весной личного возрождения. Первый день пребывания в санатории, как это нередко бывает, был днем прохождения через санаторное чистилище: темная, неуютная комната с окнами во двор, наполненный автомобильным шумом, кухонными запахами, звонкими голосами персонала и радиорупором на крыше. Я плохо провел первую ночь, и жена без моего ведома попросила врача создать мне более спокойную обстановку, конфиденциально посвятив ее в обстановку, из которой я попал в санаторий, и соответствующий ей нервнопсихический настрой. Полное сочувствие и подчеркнутая забота следствием имели немедленное переселение в более комфортабельные условия, и, по-видимому, через врача просочились в санаторное население сведения о том санатории, из которого я почти непосредственно прибыл. Словесных деклараций об этом ни с чьей стороны не было, над всеми еще тяготело табу на открытое высказывание, а тем более обсуждение подобных тем. Однако по подчеркнутому вниманию, предупредительности, нескрываемой симпатии и даже какой-то нежной заботливости, окутывающей нас, и особенно меня, нетрудно было догадаться, что это было вызвано не какими-то нашими личными, внушающими такое отношение, качествами. Хочется думать, что это тоже играло какую-то роль, но ясно было, что я - расконспирирован. Несомненно, основную роль играло отношение советской интеллигенции (а она в подавляющей массе была в ту пору обитателем санатория) к событиям недавних дней и ко мне, как к их участнику. Все это создавало какую-то обволакивающую атмосферу душевного комфорта, какой-то душевной весны, в которую мы были погружены. Словесное табу и конспирация были открыто сняты отдыхающей одновременно с нами радиодиктором, эмоциональной и милой женщиной. Она сообщила всем, что ей известна моя фамилия и все, что с ней связано, по радиоинформации, и основа целенаправленности чувств и отношений отдыхающих была демаскирована. Совершенно откровенным был инстинкт освобождения людей от душевного и интеллектуального гнета пройденных лет. Однако от многих предрассудков, вошедших в плоть и кровь советских людей, от ряда ее жестоких и нелепых условностей быстро освободиться было, по-видимому, так же трудно, как коже от татуировки. Я вспоминаю разговор с одной супружеской парой, интеллигентных и, казалось, образованных людей (докторов наук), которые сами были непосредственно затронуты очередным "гениальным произведением" "великого корифея всех времен и народов" - "Марксизм и языкознание". При упоминании в процессе беседы с этой парой имени одного известного ученого они с полной серьезностью сказали: "В его биографии есть темное пятно". Я был удивлен и насторожился, полагая, что речь идет о каком-то неблаговидном поступке. На мой вопрос о сущности этого "темного пятна" мои собеседники разъяснили: "У него кто-то из родственников живет за границей". Моя горячая, протестующая против такого аргумента реакция все же не была понята ими; они так и остались с своей оценкой и с признанием правомерности таких оснований для "темного пятна". Но для нас это было основанием исключить эту пару "татуированных" из дружеских контактов, которых они искали.
Злую шутку я сыграл с нашими друзьями и "односидельцами", с которыми мы уехали из Сочи. Они предпочли жить в гостинице, а не в санатории. Однажды в один из наших визитов к ним наш друг, профессор Г-н, был в ванной. Постучавшись к нему в дверь, я сказал императивным тоном: "Г-н, выходите с вещами". Бледный, с тревогой на лице, он открыл дверь, держа в руках предметы туалета. Я тут же пожалел о своей шутке, не ожидая тюремного рефлекса. Но в этом рефлексе была готовность сознания к возврату возбудителя рефлекса, к полной возможности тюремного рецидива, ощущение неустойчивости изменившейся обстановки и не сформировавшейся еще убежденности в ее стабилизации. Еще один пример того, с каким трудом совершается психологическая перестройка при длительно воздействовавшем застойном психологическом очаге, особенно при большой индуктивной мощности его возбудителя. Конечно и здесь, как и во всем поведении человека, огромное значение имеет его индивидуальный психологический рисунок; но типовым, сформированным десятилетиями штрихом этого рисунка был страх кролика перед удавом.
В середине нашего пребывания в санатории я получил письмо от С. И. Диденко, директора Института им. Тарасовича, в котором я работал. Характеристика этого замечательного человека мной уже была дана выше. В подробном письме он писал об обстановке в институте, о глухом сопротивлении партийной организации новым веяниям, о нежелании активно принять их и перестроить партийное и общественное сознание, воспитанное в нормах сталинской эпохи. Он готовил меня к той обстановке, которую я встречу после возвращения, готовил меня к борьбе с ней, необходимой как для меня, так и для него.
Откровенно говоря, ни в какую борьбу мне вступать не хотелось, хотелось покоя после пережитых бурь, но обстановка для этого была малоумиротворяющая. Семен Иванович посвятил меня в то, что после моего ареста партийная организация создала комиссию, которая имела задание обследовать мою лабораторию и вскрыть мою вредительскую деятельность. Комиссия свое задание выполнила с составлением соответствующего акта, утвержденного партийной организацией. Семен Иванович рекомендовал мне потребовать его для ознакомления и для требования отмены его. Мне было совершенно наплевать на этот акт после реабилитации меня высшими органами власти и восстановлением в партии. Однако с этим актом было связано начатое, но не завершенное персональное дело С. И. Диденко по обвинению его в поддержке врага народа. Хотя это дело повисло в воздухе, но ликвидация его была связана с отменой дискриминирующего меня акта. Этот аргумент был действенным, я совершенно не учел его по своей слабой ориентации в тонкостях партийного бюрократизма. По возвращении из Сочи я подал заявление в партийную организацию, в котором, ссылаясь на устав партии, потребовал ознакомления меня со всеми решениями, касающимися меня, принятыми в период моего пребывания под провокационным арестом, и либо отменить эти решения, либо пересмотреть их в моем присутствии.
Я был уверен, что партийная организация автоматически отменит этот акт, наивно полагая, что самый факт реабилитации аннулирует его. Но я не учел, что сталинская партийная машина еще действует и позиций сдавать не намерена. Руководство партийной организации института, проконсультировавшись, по-видимому, в райкоме КПСС, заявило мне, что акт не отменяется, а будет пересмотрен в моем присутствии. Как потом стало совершенно очевидным, при этой консультации было дано указание не только не отменять акт, но и при пересмотре подтвердить все его дискриминирующие меня пункты, т. е. подтвердить полную объективность акта. Интересный парадокс эпохи: высшие правительственные и партийные органы имели мужество дискредитировать репутацию непогрешимости самого непогрешимого аппарата власти - органов госбезопасности, а аппарат на местах все еще боролся за свою репутацию высокой принципиальности и непорочности, в которые давно уже никто не верил. Мой случай был не единственным в такой борьбе. Сопротивление реабилитации и освобождению невинно арестованных врачей (и не врачей) первое время было нередким явлением.