Сергей Дурылин - За полуночным солнцем
— Ты кто?
— Я-то?
— Да.
— Мы — вячкие.
Это все лесной народ: в лаптях, с берестяными туесами за плечами, в белых кафтанишках, в суровых онучах, голодный народ, забитый, робкий, добрый. Никогда я не видел, чтобы кто-нибудь молился усерднее, смиреннее, чем вятчане.
Но в этой придвинской толпе на набережной, на рынке, слышится и иная, дикая нашему уху, гортанная речь: это самоеды. Изредка натыкаешься на них, изукрашенных в олений мех. Корелы и зыряне тут же, в толпе, но их не сразу отличишь: они лучше самоедов говорят по-русски и одеваются по-поморски.
И какие здесь встречаются чудесные здоровые, красивые русские лица!
Молодой матрос, в синей блузе, с голой шеей, босой, крепит парус высоко на мачте, на большой широкогрудой ёле.
Что он поет — не разберешь, чему смеется — не расслышишь, у него там на мачте такое веселье! Он болтает ногами, а на него, точно собираясь его испугать, орут маленькие юркие пароходики, пробегая возле ёлы.
— Д-е-м-е-нтьев! — кричит ему кто-то на корме. — Сла-а-а-зь!
Дементьев слезает, цепляясь ногами за бревно мачты, вытирает, улыбаясь, руки, испачканные в смоле, — и бежит на зов, только пятки сверкают. Через минуту он уже катит, налегая молодой здоровой грудью, пузатую бочку по трепещущим мосткам. Он без шапки. У него большие серые — нет, не серые глаза, а цвета северного моря: глубоко-серые, почти голубые, и детская чистая улыбка во весь рот. Чему он улыбается, катя тяжелую бочку?
Выкатил бочку на набережную, балагурит со старушкой-богомолкой в рыжем платочке.
— Тут, что ли, к Соловецким-то возят, где подешевле? — спрашивает старушка.
— Мы бабушек не возим, бабушка, мы треску возим…
— Ишь, тебя и спросить нельзя!
— Спроси, бабушка, спроси. Можно. Отчего нельзя? Можно.
А уж с ёлы ему опять кричат:
— Де-е-е-ментьев! Де-е-е-ментьев! Але-е-ксюша!
— Бегу! — кричит матрос, и опять он уже на палубе, и опять та же милая улыбка, и тот же тяжелый, беспрерывный труд.
А какой здесь труд!
Летом люди здесь не знают ночи, а мы так привыкли соединять труд — с днем, отдых — с ночью; здесь нет этого самого простого разделения, и только если проснешься в час, в два ночи застанешь светлую тишину над рекой. Но ненадолго: в четыре уже шумят, поют, надрываются над рекой.
Рассказывают, что один подрядчик нанял где-то на юге рабочих на лесопилку с условием, что они будут работать от зари до зари, от утренней до вечерней. А на юге вечерняя заря ранняя. Привез подрядчик рабочих в Архангельские края — и оказалось, что рабочим нужно по условию работать круглые сутки, все двадцать четыре часа. Заря с зарей сливается, и нельзя различить, когда кончается день, когда наступает утро. Рабочие взбунтовались.
Но здешние, речные, не бунтуют, а сколько они спят — Бог весть!
В Архангельской люди дешевы. За четвертак вам пронесут тяжелых два чемодана версты полторы, с пристани до гостиницы, и если вы прибавите гривенник, скажут с глубоким поклоном:
— Спасибо тебе, барин! Вот какое спасибо! — и столько скажут спасибо, что не знаешь, как просить, чтобы больше не было спасибо.
Как это ни странно, при всей тяжести труда грузчика, плотовщика (сколько их тонут при двинских бурях, при неосторожном движении парохода, задевшего за плоты!), рыбака, матроса, — нигде я не видел такого радостного, кроткого, ласкового отношения к труду, как здесь! Солнце ли здесь такое неуёмное, всегдашнее, приветливое, рабочее, люди ли здесь проще, добрее, сильней, самый ли труд на воде, при воде, веселее, привольней — не знаю; но знаю одно: никто никогда не сказал мне на севере грубого слова, никогда не попрекнул работой или там, что мало за нее заплачено.
А что я и что мы все им, весь бесконечный день без хорошей передышки напрягающимся за работой людям?
Когда хочешь им в чем-нибудь подсобить, понести, поддержать, — заботливо и неизменно отвечают:
— Не трожь! Донесу. Разве тяжело? Ничего. Донесу.
А я знаю, что тяжело.
Или у вечно трудящейся и безропотной природы научились они этому труду без ропота и гнева, и мы, ровно далекие от нее и от них, никогда не поймем их?
Мы бродим наскоро по Архангельску. Надо торопиться. Впереди — Лапландия.
И мы торопимся: запасаемся провиантом, всем, что нужно для Лапландии. Медлим мы только у домика Петра Великого. Теперь он стоит на набережной, без прежней деревянной покрышки, без прежнего дома над домиком, под которым я видел его три года назад.
Тогда, я помню, вошел внутрь — и был поражен: какой он низенький, как тут мог ходить огромный Петр, неужели он постоянно сгибался?
— Покажите мне домик, — сказал я инвалиду-матросу.
— Дворец-то Петров? Вот он весь.
Я про себя усмехнулся, что это дворец. Хорош дворец — с кузней, в которую ход из самой парадной комнаты.
— Сам он и рубил сруб. Бревна-то какие: стальные. Если б крыша не протекала, он доселе бы без вреда стоял. Крепость в нем большая.
— А протекает? — спросил я.
— То-то и дело, что протекает. Тридцать лет назад построена, а протекает. Кабы не старая, не Петрова-то крыша, так совсем бы худо было. Та держит.
Оказалось, что крыша дома-футляра, надстроенного над дворцом для его сохранности всего тридцать лет назад, протекает, и от ее течи подгнивают стены и углы домика, а Петровская крыша, которой с лишком двести лет, еще кое-как удерживает воду.
— Разве теперь так строят? Сам строил. И дерев-то таких теперь нет. Текет, — с презрением ворчал матрос.
Теперь домик перенесен на другое место, где будет поставлен памятник Петру, и стоит без футляра. Но петровский горн из кузни перенесли, а собрать на новом месте не умели; на одном из бревен матрос показывал мне еще заметный план домика, начертанный, по преданию, при помощи гвоздя самим Петром; теперь я не мог его найти: загрязнили ли его окончательно при переноске, или перепутали бревна, и он стал невидим, — не знаю. Но домик «вечного работника», который он сам построил себе в рабочем Архангельске — конечно, самое интересное, что есть в этом городе из построек.
Не спится, хотя надо бы выспаться, так как завтра — ночь на пароходе, Белое море, и спать уже стыдно. Но не спится.
Мы одеваемся, выходим из номера, спускаемся по скрипучей лестнице, которая по стенам оклеена обоями с норвежской надписью: «Добро пожаловать!», и бродим по городу, по прекрасному тенистому бульвару, тянущемуся по Двине.
И вот что жутко и странно в северной летней ночи в городе: тишина, свет, пустота. Мы все привыкли навсегда, что когда тихо, тогда в городе темно, тогда ночь, а когда шумно — светло, день. Представьте себе Москву, залитую ослепительным, по-весеннему радостным, солнечным светом, играющим в окнах домов; на мостовых, всюду, веселые синие тени от домов; — и совершенную, неподвижную, ничем ненарушимую тишину, мертвую тишину. Так это здесь. Что же это, Господи, что же это? — хочется спросить, закричать. Умерли, что ли, все люди и город этот мертв? Или они так заспались, что вот проспят, непременно проспят день, и сами будут после жалеть? Но нельзя же ведь, чтобы все спали? А все спят. Что случилось?
Да нет же, ничего не случилось: просто-напросто теперь только два часа ночи, и солнце уже светит: и белый день!
Идти спать, спать!
----------------------------------------------------
Мы едем.
Архангельск уже далеко: далеко ушли вправо от парохода, большого желтотрубного мурманца, архангельские белые церкви, длинный густотенистый бульвар по Двине, шумливая пестрая путаница судов, мачт, парусов, серых, белых и черных дымов, закопченных труб. Мы идем рекой Маймаксой, глубоким протоком Двины. Она узка, но так глубока, что океанские грузовые пароходы свободно проходят ею, только сильно замедляя ход, чтобы не раскидать крепкой волной спутавшиеся у берегов плоты, карбасы, моторные лодки и пароходики. В одном месте ширина Маймаксы всего 60 саженей, но глубина 18-40 футов.
Берега покрыты бесконечными лесными складами; нагружаются, приткнувшись к берегу, лесовики-иностранцы: английские, немецкие, норвежские пароходы. Пыхтят механические лесоподаватели: кажется, какая-то невидимая рука подкидывает бревно за бревном, и они скатываются прямо на пароход. Это так непонятно и немножко смешно: как будто кто-то для забавы скатывает на пароход игрушечные древешки.
Но и это не интересно: впереди море, а за морем Лапландия. Кто ее знает, какая она. Пароход идет, идет — и все Двина, Двина. Когда же море?
Вот выплыли в Березовское устье Двины. Скоро море. Но как его узнаешь, где оно начнется, это море?
И разве не море — эта Двина? Кто-то отодвинул левый берег, а правый тянется еще далеко — но узенькой тончайшей полоской: это начало самого скучного и бесплодного из Беломорских берегов — Зимнего берега. Море это или Двина, но она серо-белая, ровная, всплескивает себе невысокими закругленными волнами, то набегающими, то отталкивающимися друг от друга, успокоенными и дружными.