Андрей Соболь - Человек за бортом
В «Уголке Стрельны» другая боярышня в кокошнике, помахивая трехцветным флажком, уносилась павой от усатого парня в высоких болотных сапогах, в грязном гусарском ментике поверх кремовой егеровской фуфайки; гусар, тяжело припадая к полу, хрипел:
По старинке, по-московски
Мы с тобою заживем.
Ходи хата! Ходи печь!
В «Варьете Грез», забаррикадировавшись столиками, уставив их в два ряда, один на другой, уступами, офицеры тянули «Боже, царя храни»; сверху, со второго этажа столиков, поджав ноги под себя, плача, икая, маленький коренастый штабс-капитан дирижировал двумя вилками, молоденький офицер в папахе по брови, перекосив лицо, бил стаканы, считал:
— Десятого… Вот так! Одиннадцатого вот эдак! Двенадцатого вот так уложу!..
К дверям, к ставням очумело бежали лакеи; шваркнув, затарахтели засовы…
— Мы повоюем! — кричал Игорю присоединившийся котелок в пальто с шелковыми потертыми лацканами. — Ура, господа офицеры. Бесстрашно вперед за Русь святую. Молодой человек, выпьем. Молодой человек, я вам от души протягиваю полный фиал за нашу…
— Благодарю, я сыт.
— Чем?
— Синей птицей.
Котелок тупо отшатнулся.
Стыли улицы в ночном безмолвии, в изморози, падал снег — снежинки были редкие, как всегда первые на юге, беспомощные, вдовьи; изредка проходили патрули, точно заговорщики; в Бибиковском на скамьях спали оборванцы. Заснуть, заснуть бы, вот так растянуться и вычеркнуть из жуткого бдения… — не вычеркнешь, не вычеркнешь, малохольный, ни одной минуты, ибо жила тонка, ибо сознайся, Игорь Сергеевич, что ты притворяешься безграмотным. Прислонился к дереву, шепча, и тоскливо улыбнулся: всем ближним и дальним бродягам, самому себе, деду.
— …Дед, дед, задыхаюсь от булок.
Снова побрел; ныли ноги, следом шла ночь, баюкая тишь, шло безмолвие — как давит безмолвь, как ложится на грудь черной птицей… К черту, к черту всех птиц! Синие птицы обзавелись партийными билетами… синие птицы занялись подпольной работой… Красные цветки произрастают в Чека, белые девы ходят в РКП — к черту, к собакам кисельную размазню, скорей, скорей опять к пьяным огням, к пьяному зверью!
Неподалеку на ложе своем присел оборванец, потревоженный бормотанием; оглядел Игоря, фыркнул, подтянул штаны, плюнул и улегся снова.
В «Би-ба-бо», когда Игорь подходил, торопливо щелкали выключателями; полицейские чины уговаривали публику разойтись; извинялись, козыряли котиковым пальто, но были мягко-настойчивы: только что на глазах у всех, возле эстрады, — поближе к танго, к песенке о знойной Аргентине, где женщины, как на картине, — застрелился офицер; на столе осталась записка.
Пожимая плечами, негодуя, иронически улыбаясь, злясь, посмеиваясь, возмущаясь неслыханным безобразием, котелки, шубы, аксельбанты, фраки передавали друг другу на ухо, шепотком, чтобы дамы не слышали, содержание записки: «Жрете, сволочи? А мы за вас умирали, мать вашу…»
Палантины, манто жадно ловили обрывки фраз; к декольтированным плечам сбегал лукавый смешок.
Игорь огляделся: за угол, вкось падал свет, ближе — рокотала глухо музыка; дежурили пролетки и экипажи у подъезда «Эстетического клуба».
Игорь толкнул дверь.
А у входа в раздевальню он увидел Лиду: швейцар подавал ей шубку серенькую, коротенькую, пушистую — знакомую.
Глава девятая
И промелькнет сейчас шубка серая — зверьком серым, пушистым. Так мелькала не раз по оснеженному двору, сбегая с крылечка, еще вся в поцелуях, еще вся унизанная неповторными ночными словами любви, но уже обвеянная холодком предутренним, арбатским, чтобы снова на рассвете порвав жаркий круг, к вечеру заново ковать его, заново восстанавливая, звено за звеном, и сладкую горечь губ прильнувших, терпкий шепот, и крылечко, и узкий стежок к калитке. Из-под ног рванулся пол: покатым стал, непокорным; все покачнулось: вешалки, лестница, кверху уходящая, вереница шуб, пальто, зеркало.
И если даже не глядеть прямо, и если даже заставить не оборачиваться, а только твердить себе: держись, держись стойко! — в зеркале, на глади серой, отражается шубка серая.
И — спиной к какому-то косяку — крепче, крепче! — и лицом к зеркалу, задыхаясь, точно из промозглого карцера вырвался на простор и воздух глотаешь алчно, не отрываться от чудесного отражения, впиваясь следить за каждым движением плеч, рук.
И помнить, и помнить, что зеркала тускнеют, что миг назначенный стирает отражение, как губка в руках взрослого детские каракули на доске, что раскрытая дверь и ночь безглазая за дверью поглощают безвозвратно.
Вот уже ведет ее к порогу тот, — второй, высокий; первого — Сизова — Игорь узнал: вместе в апрельские дни, в оттепель российскую, когда от Белого моря до Черного переливчато проносилась первозванная весна, уламывали кронштадтских моряков быть добрыми и мягкими под стать весне.
Что, и он теперь состоит в подрывателях основ и, отложив в сторону Уольтера Патера, переводы свои из Овидия и шелковое белье, зовет к черному караваю?
Тускнеет зеркало, косяк шатается — спрашивай, спрашивай себя, почему они очутились тут, что привело их сюда, какая московская завируха закинула их в залу «Эстетического клуба» — и без ответа лови ускользающее отражение в мертвом зеркале, мертвый в мертвом.
Уходят, уходят…
Так вот они, друзья ее новые, спутники подпольные — созидатели, распределители, кожаные евангелисты от…
Промелькнет, промелькнет сейчас шубка серая — ускользнет из рук последняя дощечка, несись тогда невозбранно упавший за борт, в зелено-мутный провал взбаламученной хляби, ко дну вышвырнутым камнем.
И сорвалось:
— Лида! — И все сгинуло: бестолочь пустых дней, и чечетка негритянская, и Рыжик, и московская пустынь белая, и гусар в фуфайке, и постскриптум Корнея Петровича об истории, и бастион из сосисок в «Уголке Стрельны» — зеркалом безмятежным затянуло провал: ни ряби, ни волн, ни всплеска — беззвучное ровное море и такое тихое, такое беспредельно глубокое небо над головой.
С Сизовым просто: назначить день, час и распрощаться, но как с Янеком?
Как сказать ему, как объяснить? И вот так: глазами к широкому пальто на углу, сквозь темень ловить на лице каждую морщинку, каждую складку, не видя угадывать их, не видя узнавать, что лоб стал круче — и слушать, и слушать, как Янек поучает Сизова, как распекает индивидуалистов, как Сизов посмеивается: «Ладно уж, слыхали». И вот так: заживо распятой на перекрестке двух улиц.
А широкое пальто не шевелится, широкое пальто ждет — и знает Лида: застынет, но не уйдет, омертвеет, но не сдвинется с места, точно все прежним обернулось, точно ждет-поджидает у Сивцева Вражка.
Наконец-то прощается Сизов, но как медленно, как отвратительно-тягуче выползают слова — тянучка, тянучка липкая… так в детстве вязла в зубах, приторная, — да, да, все помнит, сделает… да, да, конечно, московские не учитывают всего, но об этом завтра… отчасти Янек прав, но все это… да-да, исподволь, ну, конечно, да, да…
Распахнула шубку — дышать нечем; шапочку сдернула — огнем обдает: здесь, здесь Игорь, рукой подать, только окликнуть, только остаться одной.
И вот никогда не упомнит, что зашептала она тогда Янеку, что насказала ему в свалке слов бессвязных, как распахнула перед ним душу свою, словно шубку.
Уходил Янек — не оборачивался; прямой исчез на прямой улице, прямое с прямым слилось.
И от угла оторвалось широкое пальто.
Оцепеневшее море: ни гребней, ни всплеска — и такое глубокое, такое бесконечно тихое море.
Можно наконец руки опустить, так, легко, кинуть их, не утруждая себя, будто сон тебя вяжет — ласковый, бережный, благостно опутывая ворсинками мохнатыми, можно не думать о спасательных поясах, о черных караваях, о рыжих комитетчиках, о белых булках, — неподалеку от оборванцев, людей прохожих без имени и звания, на такой же скамье, как и они, прилег Игорь, и голову его, как некогда голову Шелапугина, в телеге, по пути жуткому, приняла Лида в ладони свои:
— Горя мой! Горя мой!
— Горе твое? — И засмеялся впервые за это время. — Куда ты — туда и оно. А ты скрыться хотела.
— Молчи, Горя, молчи! — И в горести беспомощно прикрыла шапочкой рот его, — маленькой шапочкой маленькая женщина.
Целовал шапочку.
— А я ведь искал тебя. Только с постели — и за тобой.
Упала шапочка, отлегли ладони, похолодев: умеет одно человеческое сердце так незаметно, будто походя, бить по сердцу другого.
— И пошарил же я по Москве, пока первую ниточку нашел. Большие вы конспираторы. Скажи, скажи, шубка серая, а ты за горем своим пойдешь?
— Куда? — И вернулись ладони, еще боязливые, но бессильные оторваться: вся жизнь в пальцах, вьются пальцы — крылья в тенетах; под пальцами губы — не отлететь от них, терпких и милых, милых и бьющих. — Горя мой!.. Горя мой!..