Андрей Соболь - Человек за бортом
Несутся дни, вечера, ночи, несут к черным шахтам, к углекопам — в черных шахтах не тухнут красные огни, натянуты красные паруса, только ждут ветра попутного, чтоб по каменноугольным пластам, по черному морю ринуться к заветным, памятным берегам — к светлым, к манящим.
Ночи, вечера, дни бегут, как мелькают лица, явки, адреса; бегут, сталкивая минуты, часы, типографию в погребе местечкового раввина сменяя комнатушкой в Белой Церкви, где патроны упакованы в ящики с надписью: «Осторожно, стекло».
Осторожно, стекло! — и, подчинив себе слезы свои, улыбку свою, уходить, приходить, появляться, исчезать…
Шумели березы на конотопском кладбище — отшумели последними осенними листьями каштаны на Бибиковском бульваре, опали паутиновые корешки, кряхтят голые ветки, к вечеру серебрятся инеем, за Днепром зима наготове, переправы ждет, а теперь в Москве, на Пречистенском, уже сугробы в гору, и во флигеле на Большом Афанасьевском… — нет никакого флигеля… умирают тысячами люди — умирают и флигели…
— Дом номер… третий от Бессарабки. Тут.
Янека не узнать: разодет, барин, бородку отпустил, усы коротко подстрижены, но за три месяца посерел здорово, подался, чуть дряблы настойчивые губы и даже порой вкривь ползут, чего раньше никогда не бывало.
Будто рад Лиде по-старому, но часто хмурится — и ползут вкривь, вкось усталые губы.
Устало говорит Янек, проводя ладонью по визитке:
— Завтра все это барахло скину. Еду в Москву.
— В Москву? — рванулась было и застыла. — Вот как. — И стала шубку застегивать, торопливо, торопливо, пуговицами в петельки не попадая, — панцырек, но такой, такой ненадежный!
— Сегодня я вас сведу с Сизовым. Не выпускайте его из рук. Надо всю его затею обернуть по-нашему. Парень он горячий, а вы его от поры до времени водицей. Придется вам повозиться.
Рубит Янек как всегда — не перебить его, не узнать, не заикнуться.
— Условился через Анну Павловну: встретимся в саду. Аннет, говорит, неконспиративно. Надо в шумном месте. Вот, говорит, в «Эстетическом клубе» банкет сегодня. Фокусник, не может без штучек. Говорит, цвет российской интеллигенции соберется. Демократия, говорит, пировать будет, а мы о бомбочках. Это, говорит, красиво. Чудило романтическое. Этакая отрыжка субъективного метода. Но надо идти. Ничего не поделаешь. Нужен он дозарезу. Хавкин передавал, что не сегодня-завтра вся эта братия…
В Москву… В Москву… Теперь на Пречистенском снег скрипит и на Большом Афанась…
— Вы что, слушаете меня?
— Конечно, Янек, конечно. Я слушаю, слушаю.
Шубка застегнута, на все пуговицы.
— Будьте там в двенадцать.
— Хорошо, Янек.
— Я вас встречу у входа.
— Хорошо, Янек.
Янек встает, — вот уйдет сейчас, на банкете не перекинуться о своем, утром двинется на север и…
— Янек!
— Ну!..
— Ничего, Янек. До вечера. Я управлюсь с Сизовым, не бойтесь. — И улыбнулась.
Янек знает: надо ненавидеть лирику, умирают тысячи Шелапугиных, сдирая коросту, на полях, на дорогах, в боях, под кустами — осторожно, стекло! — и надо, и надо все подчинить одному: губы свои, и слезы свои, и маленькую, маленькую свою жизнь — и уходить, приходить, появляться, исчезать.
И ушла — в который раз, доколе? За поворотом, на Крещатике, вспыхнули электрические шары, попарно прохаживались твердокаменные немецкие солдаты — шаги были отчетливы, размеренны, точно издали подчинялись барабанному счетчику, — в паштетных пиликали румынско-еврейские скрипки; по углам группками стояли молодые люди в кепках, в гетрах, не то сутенеры, не то авиаторы; еврейских торговок в разнос, продрогших, с сосульками под носом, вартовой гнал прочь; заняв полтротуара, победоносно выступал оселедец, презрев холод — колыхались концы широченного кушака, и сизели независимые, точно водянкой раздутые, шаровары. Мальчишки продавали газеты с именами вновь расстрелянных в Москве, с первыми телеграммами о беспорядках в Германии.
Глава седьмая
Повертев лавровый венок, Аркадий Аполлонович передал его супруге; маринист отдувался: легче девятый вал изображать — тряпичкой висел четвертый воротничок. Лавровый венок снова притаился под салфеткой: он кололся и нервировал профессоршу. В пятнадцатый раз зазвенела серебряная ложечка о председательский бокал:
— Дззиннь, дззиннь! — из-за стола поднимался Доня Зильберцвайг.
— За щуками плывут карасики, — громко проговорил Терентий Нилов и покачнулся. Рядом цыкнули; Терентий Нилов тянулся к соседнему столику, уже саркастически гримасничал рот:
— Кто цыкнул? Кто смел цыкнуть?
— Потише, я вас умоляю, — просила Ниночка Маркузова, пытаясь усадить его.
Нилов приложился к ручке:
— Хорошо, Нинет. Пусть цыкает жалкая бездарь. Но ты придешь?
— Тише, дайте слушать. Приду.
— И… Нинет… Со всеми фокусами?
— Ладно. Да замолчите же.
— Pardon, вы это кому? Нинет, и все штучки покажешь? Все способы?
— И от имени здравой социалистической мысли, не кидающейся безрассудно в темные провалы утопических бессмысленных мечтаний, позвольте мне, дорогой глубокоуважаемый Аркадий Аполлонович, в этот исторический час общего фронта прогресса и ума, собирания всего культурного и честного в России протянуть вам руку.
Отпрянули стулья, чуфыкали столики, тиликали рюмочки — все вставали: Аркадий Аполлонович целовал Доню.
— Горько! — крикнул Терентий Нилов и взмыл тарелку — золотой ободок заплясал перед бездной, Ниночка Маркузова от злобы хрустнула пальчиками, маринист, срываясь с места, бежал на подмогу пожарным — тушить опасный участок, но уже выплывала из дверей благоухающая двухаршинная стерлядь, умиротворяя, сея порядок, благочиние; от сверкающего блюда, похожего на ладью — от сосуда светозарного, лились благословляющие лучи; под лучами набожно сникли головы, плечи, прически, проборы; пронесся молитвенный шелест салфеток. Поэт-мистик (номер первый), получив свою порцию, прикрыл ее ладонями, откинулся на спинку стула и к потолку вознес экстатически млеющие глаза; на воротник, густо осыпанный перхотью, упали жиденькие великопостные белокурые косички; иисусистая бородка заколыхалась в трансе:
— Стерлядь!.. Русская стерлядь!.. Я вижу… Я вижу…
— Слушайте!
— Слушайте!
— Будьте любезны, вот эту бутылочку.
— Ради бога, пожалуйста.
— Слушайте! Тише!..
— Я вижу русские реки… Воды чистые… водоемы благостные. Я вижу смиренных рыбаков… В смирении сила твоя, Русь, неопалимая купина моя… Я слышу благовест вечерний… Плещутся волны речные — голубицы ясные… Странник седенький, из ковшика маленького, берестяного, кропит поля твои, благословляет руки твои… И подплывают в радости рыбы светлые, и из гнезд своих вылетают птицы ласковые. Я вижу…
— Анна, как это прекрасно!
— Лиза, надо пригласить его к нам.
— Слушайте!
— Слушайте!
— Я вижу…
Вторично умирала стерлядь, в растерзанном хвосте одиноко торчала забытая вилка.
После рябчиков пили за профессуру, за московскую alma mater, за питерскую, за казанскую.
— Выпьем еще за одну мать, — тянулся Терентий Нилов с бокалом к маринисту.
Перед пломбиром качали Аркадия Аполлоновича, и супруга — худенькая женщина в черном платье, с отложным белым воротничком, в лакированном пояске, стриженая, с седенькими кудряшками — умоляла жалостливо, теряя лорнетку:
— Друзья мои… Вы ведь любите Аркадия Аполлоновича… Осторожно, не надо… У Аркадия Аполлоновича почки… Ради меня…
Только для Аркадия Аполлоновича, во имя Аркадия Аполлоновича сопрано из Мариинского соглашалось петь из «Жизни за царя» — мальчики расчищали дорогу, уже в предвкушении блаженства теряли сознание.
Во втором часу князю Кундукову подали ендову — маринист постарался, пол-Киева обегал, но раздобыл ендову, не поддельную, древнюю, из частной коллекции ревнителя старины русской Купергисера.
С ендовой в руках князь резюмировал, — княжеская грудь, волнуясь, как рожь господская, которую, не спросясь, сжали мужички, сочно, но с надрывом округляла периоды.
Князь был тучен; из родового, из тульского, вывез только двух дочерей (еще в четырнадцатом, до Сараево, перезревших), двух мопсов и бюст Вольтера. Мопсы в тесной каморке гостиницы лютели, дочери перелицовывали платья, Вольтера расколошматил в Белгороде рьяный латыш в поисках бриллиантов, гибла Россия — и княжеская тучность исподволь переходила в дряхлость, и после банкетов, речей и заседаний княжна София, младшая, в «Лондонских номерах» прижимала к себе трясущуюся, размякшую голову и упрашивала:
— Папочка, успокойся. Папочка, ты увидишь — мы еще вернемся. Папочка, такие, как ты, нужны России.
Лаяли мопсы, из соседнего номера вопили: «Уймите собак»; стоя на коленях, княжна София расшнуровывала отцовские башмаки.