Сергей Залыгин - Комиссия
А капитан Зурабов — очень известный был офицер в полку, и говорили друг Смирновского. Заметно было — не очень-то старшее начальство его жаловало, хотя он и благородных был кровей, первостатейной выправки и тоже особой храбрости человек. И только когда полк нужно было представить генералитету — батальон Зурабова чеканил шаг впереди, и сам он тоже шел при всех своих орденах картинка картинкой. Строгости же к нижним чинам был неимоверной, и в конце войны случилось с ним вот что: сначала Зурабов заседал в военно-полевом суде и многих пострелял солдат за невыполнение приказов, за дезертирство, а потом солдаты схватили Зурабова, судили своим судом и расстреляли.
Смирновский помолчал, дал время Устинову вспомнить и подумать, после подхватил его воспоминание:
— Перед расстрелом Зурабов просил об одной только льготе: встретиться со мной. Встретились. И что он сказал? «Мы, дворянство, — сказал он мне, от истории русской, от православного бога, от всего человеческого, что есть в нас, обязаны были строго блюсти Россию. Но не соблюли, не сумели. Не нашли в себе сил обновить престол, сделать его современным, подать ему руку помощи. Мы рабствовали и пресмыкались перед ним — уже бессильным и порочным, и всё жаждали и жаждали от него наград, чинов, званий и благополучии, хотя в нем-то самом не было уже ни капли благополучия, а только призрачная видимость его. Эсеры стреляли в царя, и мы проклинали их, а это был для нас позор — не они, враги престола, а мы, друзья его, должны были стрелять в царя, чтобы спасти его и престол от позора и бесчестия, как не раз и не два спасали его от этой беды наши предки! И нету другого и не может быть столь же тяжкого греха и человеческого падения, как служба призраку, и лесть ему, и славословие призрака перед теми, кто не знает о нем полной истины. За это нам кара, сгореть нам и развеянным быть по ветру! Но как бы только это! Другое вижу: в том костре, в котором будем мы, грешники, пылать, не сгорит ли невинно вся Россия? Всегда ведь было: вместе с истинным грешником сколько человеческой невинности пылало? Вот в чем пытка мне, и страх, и месть. Ты, Смирновский, — сказал мне тогда Зурабов, тоже есть аристократ и дворянин, только крестьянский. Ты прости нам, что мы и с тобою были подлы и двуличны, что руки тебе не подавали в офицерском собрании! Прости, что дружили мы годы, а себе я позволил говорить с тобой вот так, как сейчас говорю, лишь в свой последний час и для того, чтобы в час этот иметь на тебя надежду: прокляни мой пепел, но сделай! Сделай то, чего не сделали мы, не допусти сгореть России вместе со мною!» Вот как было, Устинов… А помещение арестное было низкое, аршина два с небольшим, а Зурабов, помнишь, высоким был, он говорил и сам горбился всё, а потом и стал передо мною на колени… Вот как было, Коля.
В кухне перекликнулись щеглы, потом закашлялся Гаврила Родионович.
Устинов спросил:
— Как же он тебе не учитель после того, Родион Гаврилович? Он же тебе, сказать, так завещание оставил?!
Смирновский снова сел, положил на столешницу руки, на руки — голову, калмыковато поглядел на Устинова.
— А завещание, Коля, это и есть отказ от человека. И от учительствования. Завещание — это какие по смыслу слова? Это: «Иди!.. Иди один, как хочешь, как можешь, а я остаюсь, отказываюсь. Меня с тобой нету! Вот тебе восток, вот тебе запад — иди!» Но кто же не знает, где восток, а где запад? Все знают! Для кого их нету? Для всех они есть, даже для птицы небесной, даже для мышонка какого-нибудь. А вот как их достигнуть? Как не заблудиться между ними? Вот и я, Коля, так же готов тебе сказать, как Зурабов мне говорил: «Иди, Устинов, иди, Николай Леонтьевич, делай, что я не смог сделать, распутывай, что я запутал! Иди, мой ненаглядный, на тебя моя надежда!» Такой вот порядок между нами, людьми: на Зурабова тоже ведь кто-то переложил дело, завещание это, он переложил его на меня, я перекладываю на тебя… А ты на кого переложишь, Устинов, — на Игнашку Игнатова?
— Что ты?! — испугался Устинов. — Да ведь я же мужик, Родион Гаврилович. И дело мое навек мужицкое — пахать и сеять! Вот уж это дело я ни на кого не переложу, клянусь! И дело мое — мой неизменный уговор с самою жизнью: я свое делаю, но за это жизнь пусть со всяким лишком ко мне не пристает. Со всяким лишком я саму-то жизнь понужну прочь от себя! С меня хватит, что крестьянству я — верный подданный, который раз, и раб! Но зато в другом во всем я вольная птица, хочу — иду в Лесную Комиссию, хочу — не иду, хочу — ищу учителя себе, хочу — не ищу никого! И не лишай меня этой моей воли!
Родион Гаврилович улыбнулся. Закинул руки за голову и покачался на стуле из стороны в сторону, не крупным, но сильным и неизменно напряженным телом. И даже засмеялся слегка, негромко, будто бы по секрету, и сказал:
— А никуда ты жизнь от себя не понужнешь, Устинов, — пустое занятие! Ты в нее, в нынешнюю, по уши забрался и вот уже не только пашня и скотина тебе нужны — вот уже и Лесная Комиссия нужна тебе позарез. А поживешь еще пуще того, и война тебе понадобится, поверь мне! Тем более что ты человек способный, рукодельный, и всё-то на белом свете тебе необходимо пощупать, а кое-что так и по-своему переделать. Помнишь, как тебя в пулеметчики готовили: два раза при тебе «максима» собрали-разобрали, а в третий — ты собрал его сам. Тихонечко так, осторожно, будто бы и незряче, и на ощупь, но собрал. Кто этого случая своими глазами не видел — не поверил, в пулеметных-то школах люди этому целые месяцы обучаются! Зурабов не поверил, и я у него пари выиграл, представил ему свидетелей! Ну, а ежели человеку дано вот так чужое дело постигать, значит, он уже не тот, каким сам себе кажется!
Но Устинову в этот миг совсем было не до Зурабова, другое ему вспомнилось, представилось живо, как сейчас: мальчишкой еще уцепился он однажды за конек на крыше и почувствовал — нет больше сил держаться, и неизбежно покатится он вниз, упадет на землю, расшибется, умрет! И покатился, и упал, единственно, в чем обманулся, — остался жив. Ну, в тот раз всё молча происходило, а нынче Смирновский еще и подначивал ему: «Брось, Коля, не держись сам за себя, катись куда-нибудь… Всё равно ведь не удержишься, сил не хватит!» Подначивал и смеялся при этом.
И Устинов обозлился. На себя или на Смирновского — даже не понял. Потому ли, что смятение в себе почувствовал, или потому, что Смирновский смеялся коротко, негромко, но в уверенности, что знает причину своего смеха. Обозлился, покраснел, даже сквозь белые хохлатые волосы проступила у него краснота, он ткнул в лицо Смирновского пальцем и крикнул:
— Не поворачивай меня, Родион, с мужика на немужика! Не смей! Это тебе не простится, на это тебе правое не дано! Ни богом, никем на свете! — Тут Устинов голос сбавил, но зла — нисколько, по-прежнему сердито продолжил: С мужика — на кого-нибудь? Да ни за что! И когда тебе мое мужичество чуждо, то мне, знай это, чуждо твое геройство! Герой — как понимается? Он смело и храбро убивает других, вот как! С великим азартом делает. Простому гражданину — мужику, тому всегда в глаза тычут и укоряют его: ты плохо убиваешь, учись у героя! Но нету же в том справедливости и не может быть! И не сыты ли мы убийством друг друга по самое горло? Ты против братоубийства, знаю, верю, а в то же самое время ты, будто охотник, ждешь момента: выстрелить бы! Только бы понять, кого брать на мушку, а тогда ты будешь брать, да брать безостановочно. Ты чем нынче мучаешься, почему на людях показаться не хочешь, школу строить и то не пошел с народом? Скажу: остановка у тебя вышла — не знаешь, в кого из людей тебе стрелять! Ну и мучайся, герой, сам, а меня, мужика, в свое мучение не обращай! Не смей! Потому от тебя и в окопах солдатики отворачивались — тошно им было от геройства твоего!
Устинов замолчал, тихо стало в избе, щеглята только и щебетали между собой в кухне на своих жердочках, шелестели крылышками.
А замолчавши, Устинов быстро-быстро, судорожно поворошился в своей памяти, сморщился даже весь, и голову сжал руками, и вспомнил: «Как получилось?! Он Смирновскому то же самое ведь говорит, в том же самом его упрекает, что ему говорил, в чем недавно его упрекал Гришка Сухих…» Как получилось?! Неожиданно!
Тем временем Смирновский тоже не сразу, а сначала долго всматриваясь в Устинова, спросил его:
— Коля, — спросил он, — за что ты меня так? За что?! Почему ты меня-то в душу кулаком, ежели жизнь так устроена? Я, что ли, войну выдумал? Я определил, что без рождения жизни не бывает, без смерти — не бывает, без смерти на поле боя — не бывало никогда? И в самом деле — ежели смерти не миновать, то почему бы и не умирать в бою? И разве можно, разве получится, чтобы «Не убий!» взяло верх надо всем на свете, чтобы сила, когда она есть, имела одно только оружие — молитвы? То есть тоже стала бы бессильной? И даже для того, чтобы сказать «Не убий», сначала надо быть сильным, потому что в устах слабого это даже смешно, ни к чему, и все великие люди, которые сказали «Не убий», все писатели, которые это проповедуют, заметь это, Коля, все они народились в государствах сильных, на мир влиятельных!