Сергей Залыгин - Комиссия
А когда Смирновский указал Устинову, будто бы он уже и не настоящий мужик, Устинов сильно обиделся, расстроился и пошел к этой мелкой и крупной твари. Пошел проверить и примериться: правильно или неправильно сказано о нем? Вся эта живность гораздо лучше Смирновского могла понять — испорченный или вовсе целый и хороший у нее хозяин? Отпираться ведь тоже нельзя: с войной, а теперь вот еще и с Лесной Комиссией даже самый настоящий мужик может дать трещинку.
Кроме того, еще была у него вина перед всем живым, водившимся на ограде, потому что насчет Севки Куприянова мерина он ни слова не замолвил Смирновскому. Так оно и есть: незаконченное дело — хуже неначатого!
Между тем Груня, несмотря на лечение, стала прихрамывать заметнее, и скучнее сделались у нее глаза, может быть, она слишком обиделась за напрасный побои, может, левая передняя действительно начала у нее болеть невмоготу, но так или иначе, а насчет еще одной рабочей лошади хозяину нужно было нынче думать и думать, скорее решать это для всех крайне необходимое дело, потому что там, где хватает рабочих коней, там и корму тоже всем достаточно, а где их не хватает, приходится чуть ли не каждое зернышко делить между людьми, телятами, поросятами и разной птичьей породой — между всеми живыми душами.
Так или иначе, а Устинов решил обойти всю свою живность, взял топор, молоток и гвозди — на случай где чего подбить — и начал с курятника. Правда, не сразу с него, а сперва заглянул в избу, набил все карманы хлебными крошками и кусками, потом уже открыл в курятник дверь, бросил на пол горсть крошек и позвал:
— Цып-цып-цып!
Что тут поднялось! Какой шум и гвалт, какая кутерьма!
Вот забываешь почему-то всю жизнь о том, что кур и звать-то никогда не надо — надо только бросить крошку или только махнуть рукой, что, дескать, бросил ее, и они уже летят сломя голову, и мечутся, и теснятся не только на земле, но и на спинах друг у друга. Стадо не стадо, стая не стая — одна свалка. Ужас, какая бестолковая птица, и всё, наверное, потому, что слишком умные и самостоятельные родятся цыплята — только вылупятся из кожуры и уже бегут добывать какую-нибудь съедобную крошку-букашку. Матери о своем родном детеныше и заботы нету, разве что позвать-покудахтать: иди за мной следом за углом назём, покопаемся-пороемся, бог даст, найдем, что поклевать!
А существо, которое умным и умелым родится, после того остается самым глупым: в нем ум не созревает, остается младенческим на всю жизнь. И материнства настоящего для таких тварей тоже нет, детенышей обихаживать не надо, они же сами растут, а материнство ведь — тот же ум, и навык, и способность чему-то учить. Об отцовстве среди куриного племени и говорить не приходится, его нет и в помине, а детишек — тьма, на всех одной матери не разорваться, вот они и родятся, детишки, хотя и маленькими, но сразу взрослыми.
В курятнике Устинов покрепче приколотил насесты, один, старый, выкинул и заменил свежей жердочкой, а пока этим занимался, придумывал — как бы сделать для несушек гнезда, чтобы яйца в них нельзя было потом испортить? А то были среди куриц такие, которые снесутся и сами же свое, а то и чужое яичко склюют…
Дело-то на первый взгляд несложное, и даже непонятно, почему до сих пор не придумано — надо сделать в середине гнезда отверстие и легко так замаскировать его прутиками, яйцо сквозь провалится, а там, внизу, ящичек с мягкой подстилкой, оттуда его достанет только человек, больше никто. Но тут вот в чем вопрос: а будет ли курица нестись в дырявое гнездо? Дура-дура, а ведь тоже своя и не совсем уже дурная привычка и смекалка? Во всяком случае, надо испытать — наладить этакую яичную ловушку…
А вот еще до войны был в устиновском дворе петух прозвищем Драч хулиган, забияка и страшный драчун, перо красное, грудь колесом, голос разный: «ку-ка», «ку-ка», «ку-ка» — это он произносил глухо и хрипло, зато, набравшись воздуха, так орал «р-ре-ку», что дрожали стекла в избе, а Моркошка в конюшне несколько раз стукался от этого дикого возгласа головой об ясли. Особенно если Драч заберется в конюшню поклевать за Моркошкой навоз, а тот в это время дремлет и не услышит тихое «ку-ка», а сразу в ухо ему долбанет «р-ре-ку!».
Тот Драч иногда был даже вроде папаши — вдруг начинал звать за собою цыплят и командовать ими.
Один раз был случай: огромный коршун подхватил со двора цыпушку, и не маленькую уже, а почти что курочку, но замешкался в воздух подняться, а Драч оказался тут как тут, бросился коршуну на спину, начал его рвать когтями и долбить клювом в затылок. Коршун цыпушку выпустил и медленно, с трудом, но все-таки взлетел вверх. И вот тут-то, оказавшись на высоте сажени в две или три, Драч перепугался насмерть, дико завопил и, совсем нескладно замахав крыльями, бросился обратно вниз, а достигнув земли, кинулся со всех ног в конуру Барина да и просидел в ней молча до самого вечера. Ему бы еще только два либо три раза долбануть коршуна в загривок, поднажать когтями ему в спину — и всё, и праздновал бы он великую победу на земле, но вот как получилось печально и позорно! Ну, правда, Драч своего позора долго не переживал и на другой день растопыривал свою могучую грудь и орал «р-р-ре-ку!».
Покуда Устинов еще бросал курицам крошки и вспоминал Драча, приподнялась подворотня, в курятник просунулась свиная голова, громко хрюкнула, еще поднажала, и тут появился подсвинок. Месяцев на шесть скотинка, весеннего помета. Подсвинок быстренько растолкал куриц, те переполошились еще больше, одни кинулись вверх, на насесты, другие спасаться по углам, шум, крик, летит пух и перо, а подсвинок быстренько подобрал с пола крошки, проглотил их и, повернувшись боком к Устинову, сердито так и зло посмотрел на него: «Этого мне мало! Давай еще!» — «Нету у меня», — пожал плечами Устинов. «Врешь! Вынь-ка руки из карманов — что там у тебя?» Ну раз такое дело, Устинов бросил еще корку. И только бросил, как подворотня приподнялась снова и другой подсвинок, заметно покрупнее первого, до ушей просунулся в курятник. Но пролезть он уже не мог, рост не позволял, и тогда, изнемогая от обиды, злости и жадности, он заорал на всю ограду: «Ах, гады, без меня жрете! Гады вы все за это, и никто больше!» Устинов выбежал на улицу и тоже бросил крикуну небольшую корочку, тот обернулся, схватил ее, счавкал и, снова просунув голову в подворотню, во весь голос начал обзывать своего товарища в курятнике, а заодно и своего хозяина.
Для свиньи, когда кто-нибудь ест, а она нет, она только глядит, как едят другие, — это такая напасть, что хуже не бывает. Это для нее горе, отчаяние, позор и срам, она визжит, принимает муки мученические и рвется к чужой кормушке, хоть через потоп, хоть через огонь, расталкивая всех, кто тут есть еще.
А пожирать что-нибудь, чавкать и глотать ей всё равно что птице летать, кружиться в небе и петь песни. Она так и жрет — раз чавкнет и раз хрюкнет, еще раз чавкнет — и взвизгнет, чавкнет в третий раз и зарычит от удовольствия — на манер цепного пса. Вот какое за жратвой у нее песнопение! А до этого, до того как хозяева плеснут ей в лоханку, она и вовсе на все свои голоса, сколько их может у нее быть, заливается и только что с ума от нетерпения не сходит, волосы на себе не рвет! Ежели бы свинья доставала до своей головы, так уже на третьем, а то и раньше месяце все до одного поросята ходили бы лысыми. Свинья готова съесть все, что только способна разжевать, а зубы у лебяжинских черно-белых, а то и вовсе черных кабанов были дай бог — только камни не молотили, остальное всё могли!
«Ну вас всех к черту! — решил Устинов. — Не пойду я на вас, на свиней, смотреть! Пойду сразу к овечкам!»
И правда, пошел к овечкам, хотя по дороге припомнил хорошую такую свинью Буньку.
Бунька жила у него на ограде в то же самое время, когда и Драч, но смирная была, добродушная и всегда супоросная. Мастерица была поросят приносить. Она их как будто бы и не родила, а высиживала, словно курица на яйцах: полежит-полежит на боку, похрюкает-похрюкает, после встанет — а за ней семь, восемь, а то и десяток поросяточек уже суетятся, друг другу пятачками под бока поддают.
И дурень Устинов, большой дурень: ему надо было от Буньки породу выводить, заняться всерьез! Мог бы получиться большой толк, но он над Бунькой только посмеивался и даже не завел записи — когда и сколько она поросят приносила. Собирался всё, но так и не собрался. Хватился, когда был уже на фронте, и два или три раза писал Домне, чтобы она эту запись делала, если уж не для породы, так хотя бы из интереса. Ну а Домне, по правде сказать, разве до такого интереса в те годы было?
К тому же вскоре случилось так: Бунька в очередной раз опоросилась и тут же померла. Так ему Домна на фронт сообщила.
Кому-кому, а Буньке-то это дело — приносить поросят — было совершенно привычное. А выходит, все-таки нелегкое.
В овечьей хлевушке, которую правильно-то называть надо бы кошарой, но уж очень маленькая она была для такого названия, Устинов почистил навоз и принес новый кусок соли — пусть себе полижут животные.