Сергей Залыгин - Комиссия
Устинов поздоровался, спросил:
— Тихо-то как? А сыны где же? А жена?
— Сыны рыбалят на озере. Со льда хотят поглушить, пока лед еще тонкий. Ну и поехали, и мать с собою захватили, в гости по пути завезти.
Об этом Устинов знал, видел, как трое Смирновских проехали улицей, и тогда же подумал: «Самое время навестить Родиона Гавриловича!» — а теперь он только хотел убедиться в том, что сообразил правильно.
— Проходи, Коля, в горницу! Проходи!
Устинов повесил шапку и полушубок на гвоздь, прошел. Смирновский же остался в кухне, быстро натянул на себя черные пимы-барнаулки, а из-под шестка достал старый сапог и стал как мехом раздувать им самовар.
— Да я не хочу чаю-то! — подал голос Устинов.
— Захочешь! Чаем угощу правдишным!
— Разжился?
— Домой-то мы приехали с эшелоном, я открыл сундучок — что такое? — и чай в печатках, и сигаретки, и даже брошка женская! Вот и разжился!
«Ребяты подложили! — догадался Устинов. — Подложили с уважением к начальнику эшелона. Любили его солдатики!»
— Всякое было. Сам припомни, Коля, разве не всякое?
— С подарками-то они всё ж таки справедливо сделали. Я знаю справедливо!
— А я не знаю, нет! Неизвестно, кто тебе делает подарок: друг или враг? — Смирновский подбросил в самовар угольков, снова стал раздувать его сапогом, а Устинов присмотрелся к типографской картине в простенке между окнами горницы: большая баталия, пушки в облаках дыма, в одном облаке, с поднятой саблей — Петр Великий, внизу крупно, славянской вязью напечатано:
«ВЕДАЛО БО РОССИЙСКОЕ ВОИНСТВО, ЧТО ОНОЙ ЧАС ПРИШЕЛ, КОТОРЫЙ ВСЕГО ОТЕЧЕСТВА СОСТОЯНИЕ ПОЛОЖИЛ НА РУКАХ ИХ: ИЛИ ПРОПАСТЬ ВЕСМА, ИЛИ В ЛУЧШИЙ ВИД ОТРОДИТЬСЯ РОССИИ. И НЕ ПОМЫШЛЯЛИ БЫ ВООРУЖЕННЫХ И ПОСТАВЛЕННЫХ СЕБЯ БЫТИ ЗА ПЕТРА, НО ЗА ГОСУДАРСТВО, ПЕТРУ ВРУЧЕННОЕ, ЗА РОД СВОЙ, ЗА НАРОД ВСЕРОССИЙСКИЙ, КОТОРЫЙ ДОСЕЛЕ ИХ ЖЕ ОРУЖИЕМ СТОЯЛ, А НЫНЕ КРАЙНЕГО ОТ НИХ ФОРТУНЫ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ОЖИДАЕТ.
Приказ Петра Великого по войскам в ночь перед Полтавской битвою с 26 на 27 августа 1709 году».
Устинов прочитал всё это, не торопясь, обдумывая те слова, которые не сразу были ему понятны, а когда кончил читать, Смирновский внес самовар, поставил его на стол и сказал:
— А я, Коля, знаешь ли, что про Великого Петра больше всего люблю читать? Я люблю не то, как о нем написано, а как сам он писал и говорил! Слова у него удивительные: «сыскать викторию!», «спастись трудились», «побежал великим скоком» или вот «оголоженная дорога» — это значит дорога голодная, без продовольствия и фуража. Жалею — не удержались они в нашей памяти на повседневное пользование! Особенно в армии были бы слова эти полезны и необходимы. Ну да ведь мы — как? Мы, русские, что имеем — не храним, чего не имеем — тем хвастаемся! И когда переделаемся — неизвестно, может, и никогда! Нет, ты прочитай-ка, Коля, еще раз: «…в лучий вид отродиться России»! Как пушки и корабли, так же и слова свои ладил тот царь! Видно человека через слово его; видно же! А водочки, Коля, не хочешь?
— Не поманиват, Родион Гаврилович.
— Рюмочку? Одну?
— Нет, не поманиват…
Поговорили о погоде, об урожае, о великом беспорядке везде и всюду вокруг. Смирновский очень сердито говорил о чехах. На войне их что-то не слышно было, они сдавались к нам в плен и формировались в тылу для военных действий против немцев, но немцев так и не тронули, зато нынче ввязались в гражданскую войну. И жестоки — хуже немцев! Грабят, порют, вешают, расстреливают! Это уже не помощники белым, а сами белые из белых! Стараются для тех, кто им побольше даст или хотя бы побольше пообещает. И решающая это может быть сила в гражданской войне, за нею полезут еще и еще интервенты, множество языков. Без них — уже кончилась бы гражданская война.
Устинов стоял на том, что как только чехи и собственные белые дойдут до центральных русских губерний, так и остановятся: мужики поделили там землю и будут стоять насмерть, назад помещиков ни за что не пустят.
— Ну, а Сибирь? — спрашивал Родион Гаврилович. — Что будет с Сибирью, Устинов? На Дальнем Востоке и в Забайкалье, едва ли не до самой Читы японцы, в Омске — английский батальон, да и не знаем мы с тобой, где, кто и что, нету газет. Как же будет Сибирь? Может, ее отделят от России?
— Не может такого быть, Родион Гаврилович! — отвечал Устинов. — Это невозможно! — отвечал он.
Помолчали. Устинов подумал — сейчас уже и время выяснить кое-что насчет Севки Куприянова мерина? Опоздаешь — поздно будет! Но момент был всё еще неподходящий.
Смирновский налил себе и гостю чай, спросил:
— Ну, а ты что нынче ищешь, Коля?
Устинов вздохнул:
— В чем?
— В жизни.
— В ей-то? Не очень-то я и знаю, Родион Гаврилович. Ищу, ищу, а что не очень складывается у меня в голове. Между прочим, и к тебе-то пришел узнать — как ты? Нашел чего или нет, не повезло?
— Я? У меня до недавнего времени хорошо было, Коля. Хорошо так, складно: я чести искал. Неизменно.
— Какой?
— Своей. Какой же еще?
— Да много ее нынче разной: честь армии, честь отечества, честь революции — всей-то и не упомнишь!
— Ничего этого нет без своей собственной чести. Только она всё остальное на свои места расставляет: вот это — на хорошее место, это — на плохое, а третье — на самое высшее. И жизнь становится отчетливой.
— Ну, а вот вы, Смирновские, хотя и не казаки, а чистокровные крестьяне, всегда шли в военную службу — зачем? За своей честью?
— Я, Коля, на войне тебя видел — ты храбрый, а всё равно тебе это объяснять приходится. А вот нам, Смирновским, объяснений не надо. У нас это в роду: природная храбрость! Значит, Коля, мы смерти не боимся. Не боимся, и всё тут! Ведь как с людьми происходит: с детства человек носится со своей смертью словно с писаной торбой! Всем о ней рассказывает, нянчится с нею, без конца предвидит ее, на коленях перед нею ползает, предает из-за нее и, смотришь, уже и живет-то ее рабом. И зря! Сознание смерти дано только человеку, и пользоваться им нужно по-человечески, не унижаясь перед животными, которые о ней ничего не знают! Человека, Коля, над всей другой жизнью поднимает сознание его смертности: что не вечен он, а пока жив должен быть человеком, делать человеческое дело. У животного этого сознания нету, потому его жизнь и есть скотство, или свинство, или птичья беззаботность, а дела нет. Ты представь, Коля, будто твоя лошадь или корова знает, что лет через десять она умрет, — разве они работали бы на тебя, как теперь работают? Нет, они бы захотели прожить свою жизнь не так! Вот как устроено с этим делом в природе, Коля. И великие люди это устройство понимали, хотя бы и тот же Великий Петр Алексеевич, а невеликие и темные не понимали никогда, и даже никогда не поймут. А вот ежели я, солдат и мужик, вровень с самыми большими людьми это понял и узнал — это моя заслуга и честь, я ею дорожу, меня уже нельзя сделать рабом, и господ надо мною нет один только Господь-бог! И еще мне представляется: ежели нету храбрых людей в крестьянском, рабочем, в купеческом, ученом, дворянском и в любом сословии — тогда уже и нации тоже нету, и народа, и государства истинного не может быть! Ведь каждое сословие несет свое испытание, а где испытание там нельзя без смелости и храбрости!
Они и еще попили чайку, молча, каждый сам по себе, потом Устинов спросил:
— Ты, Родион Гаврилович, это как: обращаешь меня в свою веру?
— Не очень ты меня понял, Коля: храбрость — такая вера, в которую обращать никого нельзя — бесполезно! Она приходит сама и к тому, кто ей подвержен. А ты, Коля, испугался, что это обращение?
— Не испугался. У каждого ведь человека своя собственная и неизменная есть молитва! Тут является ко мне на пашню Гришка Сухих со своей молитвой и проповедует, даже грозится: не примешь ее — убью! Я не поверил, будто убьет. Но почему так, Родион Гаврилович, почему человек со своей собственной молитвой сам обходиться не может, обязательно другим ее навязывает? И не отцу своему ее навязывает, и не сыну, а чужим людям?
— Ну почему же? Многие слова и мысли от наших отцов идут! Очень многие!
— Нынче ты мне слова говорил — это отцовские?
— Нет, отец меня этим словам не учил. Но как жил он сам и как учил жить меня — из этого они проистекают. — И только Устинов хотел спросить, как же отец учил жить Родиона Гавриловича, — из кухни раздался стариковский, уже по-ребячьи писклявый голос:
— Дак пошто ты поминал отца-то, Родька? Хорошо либо худо? По какому такому случаю поминал ты его? — И, шлепая босыми, костистыми ногами по желтым половицам, в горницу вошел Смирновский-старший, Гаврила Родионович.
— Ну, зачем же я буду поминать вас плохо, папаша? — даже смутился Родион Гаврилович. — Ну, зачем? Садитесь вот к чаю, папаша!
— Ну, а тогды — ладно. Чаю-то не хочу, пил ужо сёдни, и не раз, а вот явился узнать: енто не Колька ли Устинов у нас гостюет нонче? Не он ли?