Василий Яновский - Поля Елисейские
Между тем, собрание по "мобилизации западного общественного мнения" начало заметно оживляться. На Ширинского, к моему наивному изумлению, посыпался рад горчайших упреков самого неожиданного оттенка. Одни уверяли, что появление корабля с хлебом на ленинградском рейде во время голода может вызвать восстание, а Ширинский воспользуется этим для установ-ления своей диктатуры... Страсти разгорались, еще немного и сокровенное словцо "подлец" или "диверсант" эхом прокатится под сводами. Увы, такова судьба всех эмигрантских объединений.
В "Круге" мать Мария выступала с докладами; один, помню, - о Блоке, личные воспомина-ния. И опять непонятно: о поэте мог рассказать Ремизов, Адамович, Мочульский... Почему она занимается такими темами?
Иванов в кулуарах пускал язвительные шуточки относительно наружности Марии Скобцовой в пору ее встреч с Блоком.
Я часто спорил с матерью Марией или в ее споре с другими присоединялся к "другим". Признаюсь в этом с грустью: мне хотелось разделять ее взгляды, но на практике не получалось!
В первой книжке "Круга" появился мой рассказ "Розовые дети" с описанием собачьей свадь-бы. На собрании "Круга", где обсуждался номер, мать Мария взволнованно сообщила, что редак-ция поставила ее в затруднительное положение: она собственноручно передала о. Булгакову альманах со своей "Мистикой человекообщения", а он наткнулся на такой рассказ Яновского.
- Если бы редакция меня предупредила, - объясняла матушка, - то я бы не вручала журнала отцу Булгакову.
На это я возразил, что если христианнейшая матушка считает мое произведение воплощением зла, то она тем паче должна была бы сообщить об этом отцу Булгакову, дабы они совместно обсу-дили меры к спасению моей исковерканной, но достойной возрождения души.
- Вы должны были вместе с батюшкой прибежать ко мне на квартиру ночью и не оставлять меня, пока я не образумлюсь... - так приблизительно убеждал я мать Марию.
Вокруг этого спора создалось нечто похожее на легенду, и какой-то след остался до сих пор. Еще теперь при встрече с членом "Круга" мы обязательно возвращаемся к этой беседе и поединку с матерью Марией, монахиней, которая, надеюсь, через положенное число лет будет признана святой русской церкви, на чужбине просиявшей...
Жив во мне разговор, происходивший за чаем у Фондаминского: после Мюнхена, когда все чувствовали уже близость конца. Мать Мария, в общем, была вместе с нами, молодежью, против Мюнхена. Но когда это свершилось, она вдруг начала вспоминать прошлую войну в тонах скеп-тических, явно не одобряя эпические затеи... Помню ее рассказ о своем брате, студенте, записав-шемся юнкером в артиллерийское училище. Не желая дожидаться очереди в тылу, он тут же зачислился добровольцем в пехоту и ушел на фронт. А дома его долго разыскивали как дезертира из военного училища... Потом она его провожала на юг к Деникину.
- И что осталось от всего этого вдохновения и подвига? - спрашивала мать Мария. От горячего чая ее очки в железной оправе покрывались паром; она их поминутно снимала и вытира-ла, оглядывая нас выпуклыми, темными, большими, близорукими глазами. - Что осталось от всего этого горения и жертвенного подъема? Ровным счетом ничего не осталось, - продолжала она не спеша, убежденно. - Разве только еще одна могилка у Перекопа. Его гибель была совер-шенно не нужна и ничего не изменила. А ведь он мог еще жить здесь и с нами работать...
Эти слова "еще одна могилка" и "ровным счетом ничего" были сказаны сестрою с таким чувством, что я считаю долгом их запечатлеть.
Затем мы вместе встречали новый 1940-й год у Федотовых - в последний раз в свободном Париже. Старались даже шуметь, веселиться, но тени близкой европейской ночи уже покрывали наш старый эмигрантский мир.
Мы никогда не узнаем доподлинно, как они умерли: мать Мария, Фондаминский, Вильде, другие... И это совсем не нужно. Есть нечто греховное, суетное в такой жажде реальных подроб-ностей. Несомненно, что все они давно уже шли навстречу своему мученическому концу, не уклоняясь, не отступаясь. И умерли они активной, творческой смертью.
Совершенно равнодушно прошел я мимо некоторых признанных писателей земли эмигрант-ской (а теперь, пожалуй, советской).
Куприн, Шмелев, Зайцев. Они мне ничего не дали, и я им ничем не обязан.
Бориса Зайцева я все же изредка встречал. Отталкивало меня его равнодушие - хотя и писал он как будто на христианские темы. Стиль его "прозрачный" поражал своей тепловатой стериль-ностью. Зная немного его семейную жизнь и энергичную жену, думаю, что Борис Константинович в чем-то основном жил за чужой, Веры Александровны, счет.
В 1929 году мне было двадцать три года; в моем портфеле уже несколько лет лежала руко-пись законченной повести - негде печатать!.. Вдруг в "Последних новостях" появилась заметка о новом издательстве - для поощрения молодых талантов: рукописи посылать М.А. Осоргину, на 11-бис, Сквэр Порт-Ру-аяль.
А через несколько дней я уже сидел в кабинете Осоргина (против тюрьмы Сантэ) и обсуждал судьбу своей книги: "Колесо" ему понравилось, он только просил его "почистить". (Подразумева-лось - "Колесо Революции".)
Михаил Андреевич тогда выглядел совсем молодым, а было ему, вероятно, уже за пятьдесят. Светлый, с русыми, гладкими волосами шведа или помора, это был один из немногих русских джентльменов в Париже... Как это объяснить, что среди нас было так мало порядочных людей? Умных и талантливых - хоть отбавляй! Старая Русь, новый Союз, эмиграция переполнены выдающимися личностями. А вот приличных, воспитанных душ мало.
Мы с Осоргиным играли в шахматы. По старой привычке он при этом напевал арию из "Евгения Онегина": "Куда, куда, куда вы удалились?"... Играл он с энтузиазмом.
Чтобы достать шахматы с верхней книжной полки, Осоргину приходилось с усилием вытянуться, хотя по европейским понятиям был он роста выше среднего; его молодая жена, Бакунина, тогда неизменно восклицала:
- Нет, Михаил Андреич, этого я не хочу, чтобы вы делали! Скажите мне, и я достану.
А я, к удивлению своему, замечал, что дыхание этого моложавого, светлоглазого "викинга" после любого резкого движения сразу становится трудным, а лицо бледнеет.
Работал он много и тяжело. Так же, как Алданов, Осоргин любил подчеркнуть, что никогда не получал субсидий и подачек от общественных организаций. Ему приходилось писать два подвала в неделю для "Последних новостей". Даже фельетоны его и очерки свидетельствовали о подлинной культуре языка.
Вообще, русский язык - это живая болячка отечественных писателей: все поминутно упрекают друг друга в безграмотности. Когда-нибудь я соберу и издам антологию отзывов одних знаменитых сочинителей относительно грамматики, синтаксиса и даже орфографии других не менее удачных современников. Это будет воистину грустная и поучительная книга.
Начиная с Пушкина, утверждавшего, что Державин писал по-татарски, вплоть до Ремизова, подчеркивавшего острым карандашом в журнале очередные ошибки Бунина и Сирина, - в русс-кой словесности тянулась сплошная и безобразная междоусобица, напоминающая лучшую пору смутного времени. Упрекать больших и даже классических писателей в незнании собственного языка редко позволяли себе литераторы западного мира.
Есть общий уровень французского языка, которого достигают все молодые люди, кончившие лицей и сдавшие башо; художники сверхкласса, вроде Пруста или Андрэ Жида, пишут лучше или чище: здесь тайна стиля... То же, по-видимому, происходит в великой английской культуре; юнцы, кончившие Кембридж или Оксфорд, могут иметь различные симпатии и верования, темпераменты и стили, но это не коснется основ языковой культуры. И главное, им не нужно идти на учебу к своему мужику, чтобы усовершенствовать или освежить речь.
Гениальный стилист Джэймс Джойс кувыркается на канате, тогда критика именно это отме-чает: акробат!.. Если же неудачник не прошел общепринятой школы, то это так очевидно, что не стоит распространяться: приличные собеседники не замечают, когда рыгают в гостиной.
Как общее правило, на Западе писатели о писателях если и высказываются, то с подчеркнутой вежливостью и осторожностью, принятыми между соперниками на дуэли. Ибо всем ясно, что современники являются конкурентами: отрицать это могут единственно ханжи и лицемеры.
Только в русской литературе, где претензии относительно могучего, богатого, великого языка превышают все другие домогания, только там, из всех великих литератур, писатели сплошь и рядом затевают между собой драки, не брезгуя даже приемами ломовых извозчиков.
И объясняется это совсем не тем, что Достоевский - мистик, а Салтыков-Щедрин - либе-рал, или наоборот.
Зависть - вполне реальная и общечеловеческая черта. После грехопадения, зависть, рев-ность, честолюбие подтачивали не только русскую, всеобъемлющую душу. Но к западу и к югу от Рейна, в особенности в англосаксонском мире, всем ведомо, что если один модный писатель начнет подсчитывать промахи другого, то делает он это совсем не по соображениям благородной незаинтересованности. (Даже ссора молодого Толстого с Тургеневым пример того же порядка.)