Владимир Кораблинов - Прозрение Аполлона
В селах, охваченных войной, каждый новый день знаменовался каким-либо событием: нынче в Лопатине, допустим, белые кого-то волокут за сарай расстреливать, в поповском доме граммофон «ой-ру» наяривает, куры дурными голосами кудахчут, девка визжит, бабы голосят над опустошенными укладками; завтра в Лопатино стремительно влетают красные, и теперь за сарай уже кого-то другого волокут, и опять-таки бабы воют и куры кудахчут… Нынче Завьяловых спалили, у них трое ребят в Красной Армии, а завтра Кузёмкиных трясут: вековечные мироеды, да еще и старик ихний будто бы на Завьяловых по злобе указал, по его, стало быть, наущению шлепнули за сараем деда Завьялова, когда у того вины и было-то лишь, что фамилия Завьялов.
Новости, новости… события… народ не живет – мечется в страхе, мечется в удивлении.
А в Баскакове – тишь, сонная дрема погожей осени, задумчиво, беззвучно падающий лист, ленивая полуденная перекличка кочетов, перестук цепов на гумне, синичий свист в разукрашенных кумачом и золотом садах…
И всего новостей-то, что баскаковские бабы в храме попа Ивана побили за то, что, скинув подрясник, топтал его ногами, кричал с амвона, что бога нету, что отрекается от религии как от народного опиума и дурмана. Вот об этом лишь все село гудит. Поп Иван смылся ночью невесть куда, попадья глазу на улицу показать не смеет: затолкут, застрамотят осатанелые бабы.
Еще, правда, страшные слухи ползли о каком-то Алешке Гундыре, отчаянном мужике – то ли из Темрюкова, то ли из Камлыка, оттуда откуда-то, из тех краев, верст за двадцать. Будто шайку разбойничью сбил, живут в лесу, в землянках, по ночам скачут, разбойничают, душегубы… Но, как все это было далеко, не у нас, а в деревне испокон века не переводились сказки о разбойниках, то и Алешка занимал баскаковцев скорее как страшная сказка, а не действительная опасность. Волостной же милиционер, местный житель Тюфейкин, которому разбойник чуть ли даже не родней доводился, сказал, что, поскольку уездная Чека взялась за это дело, то и нечего панику разводить – спета Алешкина песенка. В общем, побрехали да и забыли: сюда бандит не доставал, а брехать-то особенно некогда – золотые деньки, самое картошку копать…
Еще клочья тумана стлались невысоко над землей, еще не угадывалось, ясный ли, пасмурный ли зачинается день; сквозь туманную мглу небо сизело смутно, нерешительно как-то, по-осеннему.
Фотей Перепел шустро ковылял за сохой, «мать-перемать» весело покрикивал на сонного мерина, для такого дела выпряженного из сельсоветского тарантаса и до обеда предоставленного в распоряжение Зизи. Она еще, как только подняла профессоршу на рассвете, так сказала:
– Ну, мать моя, нынче ты у меня прикоснешься к землице!
И болели с непривычки руки, чумазые, запачканные землей, неумелые, неловкие. Ломила поясница до потемнения в глазах, казалось, вот еще разок нагнется над бороздой – и рухнет в рыхлую пахучую землю. Пенсне то и дело соскальзывало, падало, повисало на черном шнурочке, то и дело приходилось протирать мутные стекла чем попало – подолом юбки, пальцами, от чего мутный близорукий мир делался еще мутней…
Где-то за туманом, уже слегка порозовевшим, покрикивал Фотей, лошадка всхрапывала, глухо постукивало, позванивало ведро. В саду, в наполовину оголенных вершинах лип переругивались вороны. И когда наконец выше деревьев, сразу вдруг все согрев, взошло уже добела раскалившееся солнце, и Зизи позвала завтракать, и все тут же, среди пыльных лопухов и черно-багровых метелок подсвекольника, уселись на разостланное веретье, словно за скатерть самобранную, не села, не опустилась, а прямо-таки рухнула профессорша, не чуя от усталости ни рук, ни ног, а только одну поясницу – так ее разморило.
Но какое зато блаженство от ощущения расслабленного тела, ничего не делающих рук, ног, которым не надо переступать, спешить за сохой, спины, которой не надо ни сгибаться, ни разгибаться, беспрерывно кланяться борозде, – какое блаженство охватило Агнию! Она за всю свою сорокалетнюю жизнь едва ли когда испытывала подобное.
Бог знает когда управилась Зизи, верно, еще ночью, когда профессорша спала, но поданная ею на завтрак ржаная саламата была так горяча, так пахуча, желтоватое сливочное масло так славно плавилось в крутом коричневом тесте, что даже Агния, однажды уже отказавшаяся от этого блюда («Прости, Зизи, но это не для моего желудка…»), – даже Агния, измученная и обессилевшая Агния, обжигаясь, проглотила несколько ложек и сказала:
– Боже, я никогда не думала, что это так вкусно!
И прилегла на теплое, пахнущее амбаром веретье, полузакрыв глаза, разглядывала бледно-синее, без единого облачка небо, верхушку березы, Фотея и Зизи. Эти насыщались истово, не спеша, не торопясь отвалиться от еды, смачно жуя, старательно облизывая ложку, вздыхая, без пустого краснобайства.
Покончив с едой, Фотей свернул цигарку и, так же как ел, принялся не спеша курить. И только тут его на разговор потянуло.
– Дивлюсь я на тебя, Зинаида Платонна, – усмехаясь, сказал он. – И чего ты задарма хрип ломаешь? Сельсовет, бумажки эти ихи, писанина… ай взять хоть картоха та же, мать-перемать… И на кляпа тебе все это заломилось?
– То есть как это – на кляпа? – Зизи тоже дымила, кашляла, отплевывалась. Цигарка как-то особенно залихватски выглядела в ее тонких грязных пальчиках. – Что ты этим хочешь сказать?
– Да что, – ответил Фотей, – барышня, дворянская косточка, пардон, дрюмтете́, мерси… Я бы, мать-перемать, на твоем-то месте, плюнул бы на все да растер бы… Да, как барин темрюцкай, махнул бы за границу, во Францию там, ай в Ерманию, ай ишшо куда…
– Господи! – пожала плечами, отмахнулась цигаркой Зизи. – Я вовсе не хочу во Францию… Да и на какие бы это мне шиши по заграницам скакать?
– А щекатулка-то? – хитро, заговорщически подмигнул Фотей.
– Какая шкатулка?
– Ну, какая-какая… Вся округа знает – какая, одна ты, мать-перемать, не знаешь… – Откровенная насмешка слышалась в Фотеевых словах. – Тебе, Платонна, от меня грех таиться. От меня и папаша твой, Платон Киститиныч, царство ему небесное, сроду никогда не таился, как я есть верный человек господам Малютиным, слуга до гроба, пущай хоть и господ теперь нету и власть, допустим, совецкая…
– Серьезно, Фотей Иваныч, не знаю, – растерянно сказала Зизи. – Что за шкатулка?
Она прямо-таки, как девочка, до слез покраснела.
– Ишь ты, – покачал головой Перепел, – нету, стал быть, щекатулки… Мне-то, мать моя, все равно, есть ли, нету ли, а по народу одно болтают: есть. Вроде схоронена в комнатушке, где живешь, под полом. И вроде одних «катеринок» тыщ на сто, да опричь того десятками, пятерками золотыми, да кольца, да браслетки, да сережки брульянтовые…
– И намного? – Зизи уже улыбалась.
– На мильён, – уверенно отрубил Фотей.
Зизи так и покатилась, чугунок с саламатой уронила, мотала седой головой, задыхалась от смеха.
– Слышишь, Агнешка? – охала сквозь смех и кашель. – Слышишь? У нас с тобой, оказывается, мильён под полом, а мы и не знаем… Ну, уморил! Уморил, Фотей Иваныч… Ох!
– Ох-то ох, – серьезно сказал Перепел, – тебе, конечно, хиханьки… Только мой тебе, Платонна, совет: с опаской живи, замыкайся покрепше. Народ, сударыня, нынче пошел дерзкой до чрезвычайности… И жизнь человеческая по сейчасошнему времю копейки не стоит, мать перемать. Другого возьми – куренка зарубить не может, бабу зовет, а человека прикокнуть – за мое почтенье, будь любезный!
Позавтракав, поговорив, снова принялись за картошку. И снова было яркое, веселое солнце, прохладная, пахучая земля, глухой железный стук ведра, всхрапывающий мерин и перепелиное беззлобное бормотание Фотея.
Но какой-то неприятный, темный осадок остался на душе от разговоров о «щекатулке». И, кажется, не столько у Зизи, сколько у Агнии Константиновны. Жутко ей сделалось от советов старика «замыкаться покрепше». Улучив минутку, она сказала об этом Зизи, а та только засмеялась, махнула черной от земли рукой:
– Ах, боже мой, чепуха какая!
Совсем уже к вечеру, на ясной, чуть красноватой заре, послышался далекий раскат грома. Зизи в это время с Перепелом сидели во дворе, возле открытой погребицы, перебирали картошку На маленькой пегой смешной лошаденке, сидя неумело, болтая локтями, вьехал во двор старик Нестёрка, посыльный из волости. Он в побирушках всю жизнь проходил, никто в округе его и за мужика-то не признавал, но при Советской власти нищенское занятие бросил, нанялся посыльным и был страшно доволен своей должностью. В старом дворянском картузе с красным околышем, на волисполкомовской пегашке развозил по сельсоветам какие-то приказы и отношения. Он поздоровался с Зизи и кивнул в ту сторону, откуда погромыхивало:
– Чуешь, Платонна?
– Удивляюсь, – сказала Зизи, – такое ясное небо и вдруг – гроза…
– Гроза, гроза! – захихикал Нестёрка. – То, Зинаида Платонна, лапушка, не гроза. Это, братец ты мой, белые Садакову-станцию нынче заняли. Как бы вскорости и у нас не объявились… Вон ведь какая хреновина-то.