Равиль Бухараев - Дневники существований
Развалили и печку с чугунной дверцей, возле которой лежали и оттаивали принесенные с мороза березовые поленья с заиндевелой, слезящейся берестой; разрушили кирпичную дровяную плиту в крохотной кухне, где было, помнится, теплее всего и где кипятилось в оцинкованном баке белье, а потом, вывешенное на улицу, замерзало, затвердевало белыми вдвое сложенными пластами по-над снегом, и ничего же не осталось от той жизни, даже и сугробов, потому что и погода с тех пор изменилась, и не стало такого снега, сквозь который надо было прокапываться фанерной лопатой, чтобы наладить зимние тропки к обледеневшей водной колонке и деревянному нужнику посреди общего двора.
Зимы были ядреные и румяные днем, а по ночам лунные и звездные, но память о них никогда не вызывала в моем сердце ностальгической нежности - наверное, и потому, что недостает на все человеческого сердца. Недоставало и тогда, когда возле дома все еще рос и матерел тополь, и цвела в сердцевидных листьях пенистыми гроздьями летняя сирень, белая, серебряно-розовая и сизо-фиолетовая, и все это было так привычно, как будто дано было навсегда и навечно.
Я ведь и тогда все порывался укрыться от будничной реальности, но далеко ли мог я уйти и уехать сам, без сопровождения, к тому же и был я, признаться, трусоват до местной шпаны, и всякий мальчишеский поход, хоть бы и за карасями, был если и не посильным подвигом, то уж наверное душестроительным поступком. Посему и случалось все, как и ныне, в душе, а все остальное, происходящее извне и по заслугам утраченное, казалось много менее значимым, чем страшные желто-коричневые картинки из сказок Вильгельма Гауфа и терзанья его героев: Карлик-Нос. Так я прошляпил свою жизнь, всю дорогу глядя внутрь себя, а когда нечаянно выглядывал наружу, там была уже осень, в палисаднике у высокого нашего крыльца пестрели георгины и желто-пурпурные в черноту бархатцы, а на кухонной клеенке вдруг обнаруживался тот осенний натюрморт:
... поздняя редкобородая морковь с прицепившимися комочками почвы и зелено-решетчатой, кружевною зеленью; только что из земли картошка, желто-золотые и перламутровые, тоже с землею луковицы, крепкие зеленые помидоры и некрупные, едва желтоватые яблоки, а рядом со всем этим почему-то цветы: свежесрезанные звездчатые астры, обильные гладиолусы и опять же белые, желтые, красные, с острыми язычковыми лепестками георгины,
- все это привезенное на легком мотоцикле-котенке из дедушкиного пригородного сада в зеленом, с коричневыми ремешками рюкзаке,
и тогда слышится воочию, где бы ни был и где бы ни искал сопричастности к миру, горчащий, стелящийся по вскопанной влажной земле, повисающий в сыром воздухе дым огороднического костра, и тускло блестит под моросящим дождем железная скоба: только что еще строится общими усилиями садовый домик, а я, безобидный коротышка в резиновых ботах, слоняюсь рядом и в отдалении, по кучкам беспредметно ржавеющей картофельной ботвы, возле только-только посаженных не мною яблоневых и вишневых деревцов и зажелтевших помидорных грядок, чьи ветки и листья даже и осенью исступленно и чувственно пахнут весенней невозвратностью, недосягаемостью, исчезновением, неминуемой пропажей той самой, всегда и яростно искомой, но и вовеки неуловимой настоящей и подлинной жизни.
Обещаньем радости - о, вот чем было тогда происходящее! Все - и возводящийся из чего Бог послал садовый дом, и синий дым от костра, и увязанные воедино стебли прореженной малины, и сама глинистая земля в первых грядках, и ивняковые заросли за отгораживающей участок от невзрачной безымянной речки вечно смываемой по весне рукодельной дамбой - все пребывало в истовом движении радостных обещаний, и само существо мое было обещаньем чего-то, чего я не понимал, да так до конца и не понял.
И вот, Господи, все обещанья вижу ныне исполненными, кроме самого себя, ведь только я один и есть - посул наобещанный, но несвершенный, а иначе и не кончалось бы в моей душе немыслимое счастье чистых и свежих чаяний, на которые, как пишу, не даю себе уже ни права, ни надежды. Но, Господи, тем правдивей и подлинней веет в лицо встречный ветер, и сижу промеж отцовских рук на обвязанном подушкой бензобаке мотоцикла, а мимо летят разноцветные по осени леса Заказанья, и все прекрасное происходит, как должно, в движении надежд.
Все созидается, чтобы не исчезнуть, а только продолжиться новым обещаньем и возобновиться - но для меня ли? - по-новому: и заросли ивняка за дамбой, куда я непременно углублялся, чтобы смастерить лук и стрелы и скрадывать малых птичек, качающихся по ветру вместе с тростниковыми верхушками и вдруг упархивающих в облачную голубизну небес, и затесавшаяся среди верб ольха с черными, как шишки, сережками; и те, самые крупные и самые тайные сизые, морозные, башенные ягоды, обнаруженные в нечаянной, светло-зеленой, укольчатой ежевичной поросли в густой чаще ивняка - ягоды, реющие над волнистым, запечатлевшим перемещения половодья речным песком, из которого до этого торчали вверх ростки одних лишь пустоцветных хвощей.
И - пока рос и вырастал, подавал надежды мой тополь - уже и взялся плодоносить дедушкин сад, яблони его, от мотыльковых бело-розовых цветков отягчивших ветви желто-восковых антоновок и медово-кислых анисовок, пестрых изнутри и снаружи. В происходящем там и тогда, в той неисчезающей жизни, за которую с меня, Господи, только, быть может, и не спросится, посреди сада вечно стоял слаженный мною шалаш-шатер все из тех же накрытых старой красной скатертью ивовых и вербных веток, где я и тогда прятался от действительности в зачитанные до изусти книжки, грызя непременное яблоко или морковку, а то и смакуя садовую клубнику-викторию или малину, желтую или же красную, а жизнь шла, происходила и никак не истощалась и не исчерпывалась.
Обретаясь в этом смешном шатре, я пребывал словно в самом центре вселенной, во чреве созданного моим воображением несуществующего мира, беспечно пользуясь всем, что создал и вырастил не сам: проникало сквозь красный тканый покров солнце и попадало рассеянным светом на знакомые страницы, яблоки и морковка не кончались, а ягоды продолжали поспевать, и если иссякал день, то начинала струиться ночь, и под пружинною кроватью с шарами, на которой я засыпал в единственной комнате садовых хором, обязательно скреблась крошечная мышь.
Луна всходила, и сад освещался вновь, не переставая и во тьме совершаться и помавать широкими отягченными ветвями, и в лунном свете сливались в единый вертоград все соседствующие садовые сотки; затаивались ивняковые джунгли, и только товарняк изредка громыхал на сибирской железной дороге, за которой, если прошагать через насаженную вдоль рельс полосу американских кленов и миновать горчаще дымящуюся городскую свалку, разливался и сверкал под луною плес реки Казанки и белел песком ее высокий обвалившийся берег. Свалка мешала воображению, и мы, сколько помню, лишь однажды выбрались к реке.
Это было ранней весною; в канавах вдоль железнодорожных путей еще стояли прозрачные талые воды, и виднелись сквозь них в притопленной траве перезимовавшие под снегом белые и желтые соцветья минувшего лета, и лежала в дымчатой оболочке в ледяной этой купели жемчужная лягушачья икра. Я заглядывался в эти продолговатые лужи и понимал эту пробуждающуюся в них жизнь во всех ее тайных деталях, запоминая зачем-то всякую подводную травинку и всякий резной листик или чуточный цветок под прозрачными льдистыми заберегами весенних заморозков, и всегда притягивали к себе и блазнили мою душу многократные малые миры жизни, столь малые, что целиком вмещались они в мое небольшое сердце.
Это в лужах отражались перистые облака, застывшие в заголубевшем небе, и только в отражениях видел я огромный во все стороны внешний мир, в котором и оживающий дедушкин сад, и поле аэропорта, откуда я и не мечтал никуда улететь, были нечаянными частностями, рядом с которыми я начал жить, чтобы свидетельствовать об исполнении обещаний.
Так и воистину, - все, что обещалось, имело сбыться, но куда же она делась, Господи, эта радость, подкатывающая под горло и спирающая дыханье, так что и отдать ее миру можно лишь радостным вздохом? Почему все, что происходило вне меня, так и происходит, и не кончается, но душа, умудренная ненужным знанием, словно перестала совершаться и отважно заглядывать в грядущее, взыскуя и там, как в запомненном прошлом, целомудренной радости существования? Зачем и нужна мудрость, если лишает ликованья и навсегда поселяет в минувшем, ища лишь последней утехи человеческого прощения за беспечность и неосознанность этого нескончаемо происходящего в душе прошлого?
Так, может, в справедливости происходящего, и не мудрость это вовсе, а ненарочитое лукавство и опасливая боязнь грядущего, заставляющая искать посильного убежища в притворной смерти, - той самой, что позывает к исчисленью минувшего, но претит дерзости, порыву, еще живому, Господи, стремлению к настоящей исполненности?