Михаил Салтыков-Щедрин - Том 16. Книга 2. Мелочи жизни
«Давно ли Павлушкой звали, — думает простец, — а теперь, поди, Павлом Семенычем величают!»
Или:
«Вот, поди-тка! на четырех женах женат! и куда ему такая прорва баб понадобилась! Мне и одной Арины Ивановны предостаточно…»
Ничто другое его не тревожит, хотя он читает сплошь все напечатанное. Газета говорит о новом налоге, — он не знает, какое действие этот налог произведет, на ком он преимущественно отразится и даже не затронет ли его самого. Газета говорит о новых системах воспитания, — он и тут не знает, в чем заключается ее сущность и не составит ли она несчастие его детей.
Он живет изо дня в день; ничего не провидит, и только практика может вызвать его из оцепенения. Когда наступит время для практических применений, когда к нему принесут окладной лист, или сын его, с заплаканными глазами, прибежит из школы — только тогда он вспомнит, что нечто читал, да не догадался подумать. Но и тут его успокоит соображение: зачем думать? все равно плетью обуха не перешибешь! — «Ступай, Петя, в школу — терпи!» «Готовь, жена, деньги! Новый налог бог послал!»*
Затем, помимо личных имен, еще только так называемые «факты» заставляют его сделать движение бровями, но и то потому, что этими «фактами» ему прожужжали уши ненавистники и солидные. Их нельзя игнорировать, потому что слухами об них полна улица, и на каждом шагу раздается:
— Каково? дождались?
Поэтому необходимо запомнить хоть материальное содержание «факта», чтоб дать хоть такого рода ответ:
— Да, это в некотором роде…
Иначе как раз прослывешь тайным сочувствователем.
Убежденного писателя он положительно избегает. Во-первых, идеалы более или менее широкие совершенно чужды его пониманию, а во-вторых, он боится ответственности, которая представляет неминуемый результат знакомства с такого рода литературой. И тут ему прожужжали уши, что «факт» и убежденная литература находятся в неразрывной связи, что первый сам по себе даже ничтожен и не мог бы появиться на свет, если б не существовал толчок извне, который оживляет преступные надежды.
— Читали ли, что в такой-то газете напечатано? каковы герои?
— Нет уж, вашество, я нынче не читаю. Подальше от греха. Сам-то я, конечно, не заражусь, но заваляется как-нибудь книжка, да, пожалуй, и попадет в руки кому-нибудь из домочадцев… ну их совсем!
Тем не менее нельзя отрицать, что и на среду простецов либеральные веяния остаются не без влияния. В такие минуты улица вообще делается веселее и даже как-то смышленее, и простец инстинктивно следует за общим течением. Он видит, что ненавистник понурил голову, что лицо солидного человека расцветилось улыбкой, что газеты, вчера еще решительно указывавшие на «факты», начинают путаться и затем мало-помалу впадают в благодушный тон, — и сам понемногу выходит из состояния ошеломления. Но такое счастливое настроение не задерживается в нем. Равнодушный и чуждый сознательности, он во все эпохи остается одинаково верен своему призванию — служить готовым орудием в более сильных руках. В этом последнем смысле среда простецов очень опасна. Хотя сам по себе простец не склонен к самостоятельной ненависти, но и чувство человечности в его сердце не залегло; хотя в нем нет настолько изобретательности, чтобы отравить жизнь того или другого субъекта преднамеренным подвохом, но нет и настолько честности, чтобы подать руку помощи. Все его существование, все помыслы и действия насквозь проникнуты колебаниями, которые придают общению с ним характер полной бесполезности. Не убеждения действуют на него, а внешние давления. В ловких руках он делается свиреп и неумолим. Без сознанного повода, без цели, без разумения он накидывается на намеченную жертву, впивается в нее когтями и грызет. В такую минуту легко даже впасть в ошибку и подумать, что он ненавидит эту жертву, а не грызет ее, выполняя только обряд…
. .
В среде простецов необходимо отличить одну особь: простеца-живчика, который, в противоположность сонливости простеца-байбака, поражает юркостью своих движений и чрезмерной подвижностью мысли и чувств.
Живчик, по преимуществу, — любитель посмеяться. Каламбуры, анекдоты, пародии — вот пища, которою он не может достаточно насытиться. Поэтому он почти исключительно ютится около так называемой мелкой прессы, которая бойко торгует анекдотами. В большой прессе, — в сущности, впрочем, столь же мелкой, но издающейся простынями, — он заглядывает только в литературный фельетон да в отдел журнального обозрения. В первом его прельщают шутовство, бойкость пера, скандалы; во втором — передержки, подтасовки, полемика, или, как он ее называет, взаимное «щелканье» газет и журналов.
— Читали? читали фельетон в «Помоях»? — радуется он, перебегая от одного знакомца к другому, — ведь этот «Прохожий наблюдатель» — это ведь вот кто. Ведь он жил три года учителем в семействе С — ских, о котором пишется в фельетоне; кормили его, поили, ласкали — и посмотрите, как он их теперь щелкает! Дочь-невесту, которая два месяца с офицером гражданским браком жила и потом опять домой воротилась, — и ту изобразил! так живьем всю процедуру и описал!
— А! так вот оно что! так это она? То-то я давеча читаю, как будто похоже… — догадывается собеседник, тоже из породы живчиков.
— Еще бы! Марья-то Ивановна, говорят, чуть с ума не сошла; отец и мать глаз никуда показать не смеют… А как они друг друга щелкают, эти газетчики! «Жиды! хамы! безмозглые пролазы!» — так и сыплется! Одна травля «жидов» чего стоит — отдай все, да и мало! Так и ждешь: ну, быть тут кулачной расправе!
— Да и бывает!
И действительно, казусы кулачной расправы нынче нередки. «Критика» даже в такой решительной форме, как «жиды», «пролазы» и т. д., оказывается уже недостаточною в качестве последнего слова. На сцену появляется палка, кулак, но надо сказать правду, что покуда больше всего достается диффаматорам. Скверное это ремесло и по существу и по последствиям, но, несмотря ни на что, ряды диффаматоров не только не редеют, но день ото дня становятся плотнее и плотнее. Стало быть, таково уже знамение времени. Дурные инстинкты взяли такую силу, что диффаматор почти фаталистически глубже и глубже погрязает в пучине. Посвящая всего себя исключительно диффамации и клевете, он далеко не уверен, что занятие это пройдет ему даром, и все-таки идет навстречу побоям. Идет трепетною стопою, оглядываясь по сторонам, но идет*. Быть может, он знает, что читатель-живчик назовет его «молодцом», и это поддерживает его в трудном странствии.
Как бы то ни было, но удовольствию живчика нет пределов. Диффамационный период уже считает за собой не один десяток лет (отчего бы и по этому случаю не отпраздновать юбилея?), а живчик в подробности помнит всякий малейший казус, ознаменовавший его существование. Тогда-то изобличили Марью Петровну, тогда-то — Ивана Семеныча; тогда-то к диффаматору ворвались в квартиру, и он, в виду домашних пенатов, подвергнут был исправительному наказанию; тогда-то диффаматора огорошили на улице палкой.
Живчик не только вычитывает, но и разузнает. Он чует диффамацию даже тогда, когда настоящие личности скрыты под вымышленными фамилиями, и до тех пор не успокоится, покуда досконально не дознает, что Анна Ивановна Резвая есть не кто иная, как Серафима Павловна Какурина, которой муж имеет магазин благовонных товаров* в Гостином Дворе; что она действительно была такого-то числа в гостинице «Москва», в отдельном нумере, и муж накрыл ее.
Диффамация, гнусная сама по себе, обостряется благодаря принимаемому в ней читателем-живчиком деятельному участию. Он рассевает ее, делает общим достоянием. Разумеется, он не сознает этого и предается своему распутному ремеслу единственно потому, что оно глубоко залегло в самую его природу.
Легкомыслие и паскудная подвижность застилают перед ним жизнь с ее горестями и радостями, оставляя обнаженными только уродливости и скандалы. К ним исключительно и устремляются все его помыслы, и только окрик власть имеющего лица: «что̀ разбегался? добегаешься когда-нибудь!» — может заставить его до поры до времени угомониться.
Понятно, что ни от той, ни от другой разновидности читателя-простеца убежденному писателю ждать нечего. Обе они игнорируют его, а в известных случаях не прочь и погрызть. Что нужды, что они грызут бессознательно, не по собственному почину — факт грызения нимало не смягчается от этого и стоит так же твердо, как бы он исходил непосредственно из среды самих ненавистников.*
4. Читатель-друг
Я уже сказал выше, что читатель-друг несомненно существует. Доказательство этому представляет уже то, что органы убежденной литературы не окончательно захудали. Но читатель этот заробел, затерялся в толпе, и дознаться, где именно он находится, довольно трудно. Бывают, однако ж, минуты, когда он внезапно открывается, и непосредственное общение с ним делается возможным. Такие минуты — самые счастливые, которые испытывает убежденный писатель на трудном пути своем.