Кузьма Петров-Водкин - Пространство Эвклида
Обрадовался и застывший от дневной жары воздух: притоками, волнами понесся он на людскую нелепицу. Закружился, засвистел террасами и коридорами, смерчами завиваясь вокруг башни, он гнал пламя на дом под крыши и вниз…
Возвращавшиеся с купанья дети увидели вулкан огня на месте их детских комнат. Они погоняли мисс и пони, чтоб узнать, что стало с их мамой.
Снизу, в пересек моей, работала струя садовника, старавшегося отрезать огню дорогу к нам, верхним.
Глоталось сосновым дымом, и сыпались искры.
Когда упавшая на балкон головня фейерверком разлетелась близ меня, в этот же момент жалобно зашипел мой брандспойт, заплевал и выпустил воздух. Кипящая вода полилась каркасом башни: водяной бак рушился, и вхолостую тикал мотор нагнетательной машины из-под горы.
Пламя разлилось хозяином и зарыскало чердаком, проходами, вырываясь в окна и двери, когда я помогал спуститься вниз хозяйке горящего дома.
Под пылающим потолком вышли мы на ветреную сторону пожарища. Уход наш был вовремя: начались взрывы и залпы охотничьих запасов Синей Бороды в его нижнем кабинете. Это и было окончательным крушением, когда скелет башни лениво присел и любовно склонился к дому, и их огненное действо стало общим.
Я вспомнил о портрете и побежал в обход пожара к нижней гостиной. Вечерело дымное небо. Раскаленность вокруг пожарища была такая сильная, что и на пять саженей не мог я приблизиться к обугленному зданию. Внутри и снаружи сверлило пламя, и тут же при мне осела рухнувшая крыша. Как осунувшиеся в самовар угли, уплотнил жару осевший горючий материал.
Я отскочил к выездным воротам усадьбы…
Здесь я увидел новых действующих лиц огненного пира: по откосу за изгородью торчали головы и плечи мужиков, их туловища свисали под гору. Бороды всех мастей и форм торчали на меня. Мужики напоминали волков, ощерившихся на неприступную добычу. Внизу за дорогой с понурыми лошаденками расположился их обоз. Меня удивило, как быстро они слетелись, ведь на расстоянии двенадцати верст не было ни одной деревни.
— Ну, что, мужики? — крикнул я им.
— Да-к, больно оченно жарко! Он на нас прет, огонь-то!
— А зачем он вам?
— С помочью приехали… Чать, не каждый день лиминация такая бывает! — Мужики улыбались, слонясь руками от летящих искр. Я подошел ближе.
Возле них были мешки, топоры и веревки.
— Вот из этой угловой комнаты не стащил кто из вас картинку — вот такую (показываю размер)?
Из линии поднялось лицо парня в рябинах, как наперсток, и с одним глазом.
— Баба на ей была? — спросил парень.
— Да! — отвечаю.
— На распорке такой стояла?
— Да, да!
Парень махнул рукой:
— Куды тут!.. Лизануло полымем так ее, что и ни, ни… В трубку даже скорежило… — и парень обратился к своим: — Морда самая на сторону полезла, пра, ей-Богу, как живая: миг-миг, будто да на меня, подлюга, ощерилась вся… пра ей-Богу!..
Мужики захохотали. Парень, довольный успехом, еще раз повторил веселый рассказ об агонии моей работы.
Последний, да и тот одноглазый, был зрителем ее.
На следующий день, в полуверсте от усадьбы, нашел я ящик с красками. По его разбитости видно было, что он сброшен с воза. Тюбы были почти все целы, и только некоторые из них были надорваны и с выпущенной краской. Ведь продукция Лефрана очень аппетитна, — не принял ли их похититель за конфеты: пососал, сплюнул и сбросил с воза вместе с ящиком.
В версте от пожарища дворовый мальчик нашел мой велосипед, — и в этой ерундистике цивилизации не нашли, видно, мужики проку!..
Мои этюды и дневники от пребывания в Мюнхене и весь мой багаж сгорели.
Вечером, верхом на коне, пригарцевал бравый помещик. Он уговаривал владелицу пожарища поехать к нему. Всячески соболезновал, но нескрываемо было его внутреннее удовольствие от напасти, постигшей соседа. Хозяйка отказалась от приглашения, потому что дети уже были отправлены к другим соседям, куда поедет и она…
Ночь разукрасила пожаром степь: незаметные холмики и увалы при необычном нижнем освещении волнились, убегая во тьму, — как живая шерстилась среди синего золотом степь.
Еще шарахались голуби, потерявшие гнезда и птенцов, не то головни, не то они вспыхивали вверху, попадая в луч света.
Черное, без синя, было небо над пожаром. Удивительно малым оказалось пространство, занимаемое бывшим замком Синей Бороды, — не представить было по нему внутренних лабиринтов жилья.
Мне под ногу попалась вещь: я поднял обгоревшую куклу с еще сохранившимся лицом из тонкого фарфора. Кукольная гримаса ее, с закрывающимися глазами, была такая жалостная, что я глупо прижал куклу к себе, как ребенка, и долго слонялся с ней, накаливая подошвы моих сапог…
Из темноты вынырнула на меня женская фигура.
— А я вас разыскиваю, пойдемте откушать с нами (я узнал прачку)… Да что это у вас такое на руках?… Фу, Господи, я думала, ребенка какого обгорелого нашли!
Мне стало неловко в позе няни.
— Нашел возле детской… Хочу детям на память передать. Женщина наклонилась к кукле.
— У-у, обгорела как! Ведь третьего дня только крахмалила я ее костюмчик…
Кухня и конюшни были в стороне, и пожар их не коснулся. Среди домочадцев почти все были в сборе.
— А где же галантерея наша? — спросила прачка.
— Они в каретнике устроились, Марфа Осиповна, на голову жалуются… — ответил дворовый мальчик.
— Замучился, — дыру огню прорубал… И ты тоже, умная голова, — не унималась прачка, набрасываясь на буфетчика.
— Да ведь он сказал, — непременно водой зальем оттуда! — оправдывался буфетчик.
— Он бы тебе керосином пообещал заливать, — ты бы тоже бросился…
Сожалели о погоревшем добре и о самих себе. С пожарища ухнуло каким-то обвалом. Женщины ахнули, закрестились. Кто-то сказал:
— Последний дух покойник испускает…
— Эх, опять, видно в Баке поганой на обормотов белье стирать! — гневно на кого-то сказала прачка.
— Да, пожили на ковыль-траве! — ответили ей. Для многих пожар перестраивал их жизнь.
Я вышел в ночь и побрел целиной в степь.
Вскоре запахло чередой, полынью и затрещали кузнечики. Где-то вдали крякнула птица — сова или ночной ястреб.
Догорающий замок Синей Бороды уже недохватывал до меня своим светом.
Глава тринадцатая
ДАНЬ ВРЕМЕНИ
Педагогикой я начал заниматься рано, не потому, что имел к ней особенное влечение, а скорее для заработка. Последнее соображение не мешало мне всерьез увлекаться передачей моих знаний другим.
С первых лет школой была отмечена моя якобы склонность к преподаванию, и запросы часто направлялись ко мне. Так и этот урок попал в мои руки.
В Полуектовом переулке был небольшой особняк-квартира с антресолями, выходившими во двор. Внизу жил брат, холостяк, а наверху его сестра, вдова с детьми.
Это была семья московских университетских сфер с известными работниками по земству, по медицине и по юриспруденции. Традицией московской культуры девятнадцатого века веяло от этих людей, всегда немного нервно прислушивавшихся к Петербургу и считавших его плохо разбиравшимся в чаяниях страны.
Сюда приглашен был я на уроки рисования для двух мальчиков-гимназистов. Мальчики были хорошие, и заниматься с ними было нескучно, а в доме чувствовались простота и сердечность.
Мать моих учеников, со всегдашней папиросой между двух пальцев, имела способность быстро приветить к себе нового человека.
Еще до близкого вхождения в этот дом от мальчиков да и от матери я уже наслышался о старшей ее дочери от первого брака. В доме было какое-то существо, которым они все жили.
Проходя коридором в комнату, отведенную для уроков, в открытую дверь я увидел девичью комнату, холодную, строгую не по-девичьи. На письменном столе у окна в четком равнодушии лежали книги и тетради. В углу безучастная икона Богоматери еще больше холодила жилище девушки. И только одна роскошь по цвету — пурпурное атласное одеяло оживляло эту келью…
Иногда в конце урока слышал я шаги в коридоре и закрывшуюся дверь: «Леля пришла», — сообщали мне мальчики.
Она кончала в это время гимназию.
Первоначальное обучение рисованию заключается в том, чтобы перевести внимание подростка на графический материал. Очень легко и сразу дети бросаются на предмет, минуя изобразительные средства, они начинают его усердно выцарапывать на бумаге, чернить и мусолить.
Лучшим упражнением являлась работа не сразу с натуры, а непосредственно с белизной бумаги и с чернящим инструментом, — к этой системе я пришел в раннюю пору моей преподавательской практики.
Для возбуждения интереса в учениках пускался я на разные выдумки, чтоб помочь им загореться магическим действием черного на белом.
Один из сумбуров в головах не умеющих рисовать получается от недоумения: что же, в сущности, действует в рисунке — белизна бумаги или тушевка на ней, потому обращение листа посредством карандаша в разноплоскостные состояния очень убедительно действует на начинающего. А когда эта первичная иллюзорность озадачивает и взрослых в семье, — эффект и запоминание того, какими средствами он достигается, делается основательным. Подпуск к предмету вообще я производил очень осторожно. Научить построению предмета, принятому в обиходе, нетрудно, но это может и в дальнейшем остаться как механический прием при восприятии видимости, и непосредственное общение с предметом этим приемом затормозится. К тому же свойства каждых глаз настолько отличны друг от друга и так, подчас, своеобразны, что нельзя варварски нарушить их, не дав им возможности углубиться и уточнить присущее глазам свойство.