Владимир Короленко - Том 3. Рассказы и очерки
— Кто тут хоронится? Выходите, коли добрые люди!
Выходит тут перво-наперво наша деревенская старушка к окну. «Не бойся, говорит, Дарья, не с худым пришли». А та все жмется… И вижу я — у той полотенчиком на груди ребеночек подвязан… Господи батюшка! Потемнело у меня в глазах, ноженьки задрожали, руками за лавку держусь, — а то бы упала. Вспомнила свово Мишаньку… Думаю: вот она, судьба, ко мне идет. Замуж шла, — где тебе: далеко этакого страху не было. Подошла наша женщина к окну. «Пусти, говорит, Ивановна».
— Пошто, говорю, вас ночь-полночь в избу пускать?.. — Ну, да сама все-таки дверь отворяю, огня не вздуваючи, — только месяц полный в окна светит. Переступили они порог, а я стою перед ней, перед девкой-то, ни жива, ни мертва, ровно казнить-миловать она меня пришла. И стыдно-то мне, и страшно-то, и боюсь: ну, вдруг возьмет да уйдет она от меня? А младенец-то спит у ней в полотенчике — не слышит…
Ну, женщина наша и говорит ей: «Кланяйся, девка, в ноги!..»
Поклонилась она мне в ноги, да у ног ребеночка положила, припала к нему, плачет. Подняла я ее, ребеночка принимаю; горит у меня в руках, не знаю — брать, не знаю — не брать… И она-то… сама отдает, сама держит… и обе мы плачем…
Ох, и помню я, добрые люди, ту ноченьку месячную, не забыть мне ее будет до конца моей жизни…
На заре ушли они; обмыла я дитю, обрядила. Свою рубаху тотчас перешила, уложила ребенка в корзиночку… Сижу, жду его, Степана-то моего Федоровича. И опять мне, молодой, стыд, да боязно, да заботушка. Ровно вот без мужа ребенка принесла, право. Вижу: приехал, идет ко крыльцу, — я не встречаю, не привечаю — сижу на лавке. Вошел он в избу, — ребенок как раз и скричи…
— Это, мол, что такое?
— Это, мальчика, говорю, бог тебе послал, Степан Федорыч…
Поди вот! И зачем солгала перед ним — не знаю, не ведаю. А уж где тут обмануть, — на минуту одну не обманешь: и рубашонка-то по-женски надвое сшита. Подошел он к корзине, поглядел…
— Какой это мальчик! Девочку взяла…
Больше ничего не сказал…
Она опять замолчала, тихо улыбаясь при воспоминании о своем Степане Федоровиче, которого она переупрямила и хотела еще обмануть. Мне вспомнилось суровое лицо хозяина, и теперь оно показалось мне гораздо приятнее.
— Мамка, — тихо спросила девочка, отводя лицо от ее груди.
— Что, Марьюшка?
— Что ж ты не баешь. Это я была — девочка-то?
— Ты, ты и была, глупая. Уж который раз спрашивает… Никакой ты ей сказки не сказывай, а все одно… Не переслушает… А уж и горя-те, и маяты-те что я с тобой приняла! Просто не приведи создатель. Хворая была, да скверная, да вся в струпьях, да все криком кричит, бывало, от зари до зари. Сердце все, что есть, изболело у меня с нею. Ночь бьешься-бьешься, силушки нету. «Изведешься ты у меня, Дарья, — говорит, бывало, Степан-то Федорыч. — Не дозволю тебе, говорит, этак-то изводиться. Завтра же неси ее к матери». Ну, тут уж я молчу, не поперечу. А день придет, я опять: «Подождем еще, что будет, что господь даст». Он у меня отходчив — Степан-от Федорыч — и махнет рукой…
Она помолчала, тихо улыбаясь.
— Сказывал мне после старичок один — умный старик: «Это, говорит, ты так понимай, что господь батюшка в болезнях младенца милость к тебе являл. Нешто чужая девочка стала бы тебе за родного сына, которого ты под сердцем носила, ежели бы не переболело у тебя из-за нее все сердечушко-то заново…»
Пожалуй, и правда это: я ее в утробе не носила, грудью не кормила, так зато слезой изошла да сердцем переболела. Оттого иная и мать не любит так, что я ее, приемыша свово, люблю. Этто хворь по детям ходила, ударило и ее у меня этой хворью. Уж я плакала-плакала… «Господи батюшка, — думаю себе, — и отколь у меня столь много слез за нее, откуда только льется их такая сила…»
Она смолкла… Девочка тянулась к ней с улыбкой баловницы-дочери. За окном чирикала какая-то вечерняя пташка, и, казалось, последний луч солнца медлил уходить из избы, золотя белокурую голову ребенка, заливая ярким багрянцем раскрасневшееся лицо поздней красавицы, любовью и болью сердечной завоевавшей себе новое материнство…
В сенях послышались медлительные шаги Степана Федоровича. Он вошел в избу и остановился на пороге.
— Самовар-то, гляди, у тебя убежал. Эх вы — хозяйки… Собирай, что ли, на стол…
Дарья вскочила и, все еще взволнованная своим рассказом, принялась накрывать на стол…
IV
На сеже
Когда мы кончили ужинать, уже стемнело. Степан стал собираться на реку.
— Не возьмешь ли и меня с собой? — предложил я. Степан остановился в пол-оборота и сказал:
— Скучишься, поди, над водой-то сидеть… Тоже и сыро… Ночи, пущай, теплые живут…
— Сходи, милый, ничего, — сказала Дарья. — А холодно станет, ты скажи: он тебя на берег доставит… Надо, видно, тебе и сежи наши поглядеть… Я так вот и о сю пору не знаю, чего они там делают… Погляжу с берега: сидит на середине реки, да носом клюет… А рыба по дну ходит себе…
Степан ничего не ответил на новый укол, и мы вышли…
Через несколько минут ботник доставил нас на середину реки, к сеже.
Река перегорожена от одного берега до другого. На середине оставлен единственный проход для рыбы, и над ним устроена сежа: на четырех высоких жердях мосток и на нем лавочка.
Мы взобрались на это седалище, и Степан тихо, чтобы не тревожить обитателей черной глубины, загораживает ворота широкой пастью сети в форме широкого длинного мешка. Края этой сети надеты на четыре шеста: два вертикальных закалываются по сторонам ворот; из двух горизонтальных один опускается на дно, другой остается на поверхности.
— Тише теперя… Не шевелись, — шепчет мне Степан.
Он собирает рукав сети, изловчается, взмахивает рукой… Сеть с шипящим звуком падает на темную реку. Сначала видно, как она, белея ячейками, уплывает по течению; потом будто чья-то невидимая рука схватила ее и потянула в глубину…
После этого Степан собрал в левую руку множество нитей, идущих от нижнего шеста, лежащего на дне реки. Эти нити тянутся со дна, загораживая все пространство ворот, и напоминают вожжи, взнуздавшие черную глубину. Когда Степан через некоторое время передал их мне, тщательно разложив их на кисти моей руки таким образом, что я чувствовал каждую нитку отдельно, то они тихо заиграли у меня в руке, как струны… Сразу установилась какая-то связь с глубиной; Нити трепетали, вздрагивали, подергивались, точно кто-то невидимый в глубине играл на них, как на струнах… Нервы невольно напрягались… Хотелось не шевелиться, говорить как можно тише.
— Дергает, — сказал я… — Много… Точно идет стая…
— Не, — спокойно ответил Степан. — Это вода плывет, да еще сарожник балует… Мелкота. Крупная рыба, та тебе баловать не станет. Вот, когда услышишь — потянет боком легонько, ровно смычком по струне, ну, тогда лещ или щука прошла. Тогда тащим мы нижний шест кверху, — тут она… Лещ — он простяк; пойдет, так уж и идет. А вот щука или наипаче жерех — с тем мудрено: пойдет биться, пойдет путлять, сеть что есть изорвет… Эка громадина бултыхнулась, прости господи… Дай-ко сюда!
За нами что-то грузно, даже как будто со вздохом, шлепнулось в воду, и невидимые в темноте круги тихо закачали шесты с мостками. Степан оглянулся и покачал головой.
— Сними-ко картуз, Владимир: вишь, даже в воде белеет, пожалуй, забоится он… Не жерех ли это, гляди, из омута пошел…
Я снимаю картуз, который действительно мерцал слабым пятном в таинственной обители простяков-лещей и хитрых жерехов. Сам Степан сидит несколько минут темный, незаметный и чутко дремлет с своими странными вожжами в руке.
— Не даст ли господь дождика? — говорит он вдруг радостно, подымая лицо навстречу проснувшемуся свежему ветру.
Две стены леса по обе стороны реки действительно зашептали о чем-то, осинки лопочут быстро и тревожно, между тем как ели только качают острыми верхушками, но шума от них еще не слышно. Степан наставил ухо, насторожился и смотрит с ожиданием на темное небо, где звезды неясно мерцают в сыром воздухе.
Легкое, светлое, даже как-то слишком светлое облачко остановилось в зените, над самой рекой. Целая рать таких же тучек толпится за гребнем, выглядывая из-за леса…
Этот ветер, заговоривший с дремавшими осинами, будит надежду, что наконец моления сельских церквей по всему лицу этой умирающей от жажды страны услышаны кем-то в далекой вышине, и светлый рой облачков, толпящихся за верхушками елей, кажется только авангардом, повинующимся таинственной команде.
И ночь оживает, вся проникаясь смыслом и волей от этого страстного человеческого ожидания…
Но река молчит… Жерех из омута не проявляет никаких определенных намерений.
— Послушай, Степан, — спрашиваю я, чтобы прогнать дремоту, — ты вот тут сидишь по ночам, над водой, близ омута. Неужто не видал ничего этакого?