Андрей Платонов - Рассказы.Том 7
«А ты живи, ты живи — не бойся! — говорила она мне. — Побей, кто тебя ударит. Живи долго, живи за меня, за нас всех, не умирай никогда, я тебя люблю». Она отвернулась к стене и умерла сердитой; она, должно быть, знала, что жизнь у нее отнята насильно, но я тогда ничего этого не знал, я только запомнил все, как было. И с тех пор я всю жизнь храню при себе полотняную рубаху моей бедной, мертвой, вечной моей матери. Рубаха уже почти истлела, а цела еще, и в ней я всегда чувствую мать, в ней она бережется для меня…
Без матери я бы, наверно, погиб и давно бы умер, но тогда в мир пришел Ленин, началась революция. Я уже был мальчиком, потом юношей, я научился понимать жизнь. Ленин для меня, круглого сироты, стал отцом и матерью, я почувствовал издалека, что я нужен ему, — это я, который никому был не нужен и заброшен, — и отдал ому все свое сердце, отдал навсегда — до могилы и после могилы. Что ж мать, — она умерла, а мне велела жить, и жить сильно, гневно против зла. Но зачем было мне жить, этого мать не сказала. Это сказал мне Ленин, и во мне тогда, в ранней юности, засветилось сердце, мне явилась мысль, и я стал счастливым… Вот слушан дальше. Если ты хочешь знать, в Ленине для меня будто снова воскресла мать, и для меня он больше, чем мать, — ведь мать была только несчастной женщиной, мученицей, умершей в рабстве, а Ленин! — знаешь ли ты, кем был и есть Ленин?
— Знаю, — сказал я.
— Не знаешь! — произнес Иван Силин. — И вот я жил и жил, и воздуха для жизни становилось все больше и больше, как и для всех людей в нашей рабочей стране… А изредка я доставал старую полотняную материнскую рубаху и целовал ее, тогда боль воспоминания о матери огнем проходила во мне; однако я чувствовал, что мать словно все более далеко и год от году все дальше уходила от меня, но я все еще вндел ее в своей памяти; она не звала меня за собой и была довольна, что я живу, как она велела, но я понял, что как только она уйдет далеко-далеко, когда я уже не разгляжу ее в своем воспоминании, тогда я и сам умру, только это будет не скоро, — может быть, никогда этого не будет, потому что мертвые матери тоже любят нас: она опять станет ближе ко мне… Во время войны я хранил материнскую рубаху у себя на груди, за пазухой; сейчас только она у меня под подушкой… Ты вот не знаешь, ты не поймешь, как легко бывает умереть, как умираешь с жадностью и с ясной мыслью, когда идешь на смерть под знаменем родины, и родина эта живет в твоем сердце, как истина, как Ленин, и ты прижимаешь ее к себе, как бедную рубаху дорогой матери… А все-таки жалко бывает перед смертью этой прелести и сказочности жизни! Ты этого не поймешь, ты едва ли жертвовал собою…
— Я это понимаю, — ответил я.
— Не понимаешь, — сказал Силин, — и не поймешь!.. Вот со мной как было, — ты слыхал о Проне-реке?
— Слыхал.
— Мы форсировали Проню как раз в утро самой короткой ночи: значит, это было двадцать второго июня сорок четвертого года. Всю ночь работала наша авиация, на рассвете ударила артиллерия, потом пошли мы. Вот перешли мы рубеж, Проню эту реку, идем вперед, вошли в полосу прорыва, я веду машину, башнер бьет по целям, — бой идет нормально. И время в том бою скоро прошло, мы воевали прилежно. Вдруг командир машины мне: боекомплект весь, огонь нечем вести. А из боя нас не выводят, задача все еще решается, противник хоть и дрогнул и отходит, а живой. Приказа выходить из боя нет — мы идем в преследование. Веду я машину и вижу плоховатый кое-как огороженный, но живой дзот противника, бьет оттуда тяжелый пулемет, я живьем вижу струю огня, вижу, как пулеметчик стволы водит в щелевом зазоре. И я знаю, куда он бьет, — по нашей пехоте. А в пехоте идут такие же дети Ленина, как я, и у них были матери, также завещавшие им жить долго и вечно. Но где же вечно, когда их сечет сейчас огонь насмерть? Я закрыл глаза и открыл их; я почему-то подумал, — может, пулемет противника прекратит огонь в эту минуту, может, ствол у него перегреется или наши в него влепят. А пулемет бьет, а у нас огня нету. Командир мне: видишь, дескать, положение! Я ему: вижу! Страшно нам и стыдно стало. Командир, а ну! И я понял его, он подумал одинаково, что я, в крайнем чувстве люди похожи. Я повернул машину — и прямо на дзот, раздавлю его сейчас! И опять я вижу их пулемет: он работает огнем в упор, в грудь нашей пехоты, и наши цепи залегают. Тут злоба во мне стала сильной и увлекательной, будто вся жизнь в ней. От той злобы я стал весь как богатырь… Я тронул рукою свою грудь, там, глубоко под комбинезоном, хранилась рубаха моей матери. «Мама, думаю, видишь!» — и наехал машиной на врага. Машина просела в бревна, в грунт, это я еще помню и помню, как сразу со всох оборотов отрезало мотор, — потом я не помню себя. А очнувшись, я понял, что вышло: дзот мы раздавили со всей его начинкой, но сами тоже подорвались. Я опробовал себя, — чувствую, остался целым, контузило маленько, голова болит, из носа кровь. Эх, думаю, и не сгорел я, не велела мне мать умирать, я и не буду. И тут же вспомнил: а вдруг меня заклинило в машине, не выберусь! Нет, выбрался… — Силин умолк.
— И все? — спросил я.
— Не все, нету. Откуда же все? Сейчас отдышусь…
— И я чувствую — не все!
— А чего ты чувствуешь! — сказал Силин. — Зря ты чувствуешь, ты же не знаешь, что было со мной… Выбрался-то я выбрался, да у машины и залег: противник повел сильный огонь. Навдалеке, так обок машины, гляжу, лежит командир моей машины и с ним наш башенный стрелок Николай Верзий; они вели огонь из личного оружия. Я огляделся и сообразил: противник нас контратакует, дело ясное. Я хотел перебежками приблизиться к своему командиру. Приподнялся я чуть-чуть, и сразу ожгло меня. В груди стало тепло, потом пусто и прохладно, я приник обратно к земле, слабый, как сонный. И два немца из земли бросаются на меня, — земля изрыта кругом, кто и близко, не видно того, — бросаются они на меня… И в тот же момент были они — и нету их, пали они оба на землю. Сразил их кто-то, наш боец, и не слышно было, чем сразил; встал он надо мной и говорит: живи, брат, — а сам далее в бой ушел. После видели того бойца и другие, он отличился, говорят; я спрашивал о нем, когда меня в госпиталь эвакуировали, да говорили о нем разное; бой ведь скоро забывается — один так расскажет, другой иначе. Сказали мне его имя, но опять неправильно, никто на такую фамилию не отзывается. Ты не слыхал про такого: Вермишельник Демон, или Демьян, что ль, Иванович?
— Слыхал, — сказал я. — Его зовут Карусельников Демьян Иванович.
— Вот так вернее, — согласился Иван Фирсович. — А то Демона придумали!.. А где он сейчас, не знаешь?
— Знаю.
— Жив он?
— Живой.
— Где он, не знаешь?
— Он тут, — сказал я. — Демьян Карусельников.
— Где?.. Ты, что ль? Едва ли!
— Так точно, старшина, это я.
— А непохож! — сказал Силин. — Ты не похож на того, хоть я его и не разглядел, не помню совсем… Вот как оно вышло! А ведь ты говорил — у тебя не было ни отца, ни матери, что ты безотцовщипа…
— Материнской рубахи у меня не было за пазухой… А родина у меня есть и Ленин есть, как у тебя. От них, сам видишь, и ты жив и я цел. Стало быть, и я не безотцовщина.
ВНУТРИ НЕМЦА
— Что с нами стало сейчас? Отчего наши солдаты отступают, что происходит внутри немца? — спрашивает немецкий инвалид нынешней войны Карл Диц в письме к своему брату на Восточный фронт.
Ответ на первый вопрос Карла Дица явствует из его инвалидности. Но он имеет в виду не одного себя, а всех пемецких солдат. Ответим ему: с немцами и с Карлом Дицем стало то, что сделала с ними Красная Армия. Много немцев сейчас, военных и гражданских, и много людей других национальностей задают себе тот же вопрос, что и Карл Диц: что стало с немцами, что происходит внутри немца?
Правильное, объективное понимание того, что происходит «внутри» противника, — в его духе, в его сознании, в мотивах его поведения, в его надеждах, — имеет большое военное значение, наравне с данными разведки.
Мы имеем сейчас основания и возможность посмотреть внутрь неприятеля. Нас интересует тот процесс в психологии противника, который происходит в нем под влиянием поражения на Восточном фронте, под давлением советского и союзного оружия.
Этот процесс поворота в немецком сознании можно наблюдать и в непосредственной форме, в форме писем или поведения немцев, и в форме более скрытой — в директивных документах официальной идеологии и всюду, где сила действительности с жестокостью рока меняет мысли, поведение и обычаи людей, вразумляя им спасение или, если они уже неспособны к разумению, толкая их к гибели.
Невеста пишет из Берлина своему жениху, обер-лейтенанту Георгу Винек (пол. почта 40841): «Ты не представляешь, мой любимый, сколько страданий и мук нам приносит эта война. Все лучшее от нас уходит» (23/II 1944 г.).
Немка уверяет обер-лейтенанта, что даже ему, непосредственно сражающемуся на фронте, все же нужно представить ужасную участь людей в тылу. Жизнь в немецком тылу по степени смертельной опасности теперь мало отличается от существования на фронте. В этом немке можно поверить. Страдания и муки, о которых она пишет, затягиваясь во времени и умножаясь в количестве, производят в германском народе «тихую» массовую смерть, и постепенно дело идет к тому, что цивильному немцу жить будет еще опаснее, чем солдату. Причина этой опасности заключается не только в бомбах с воздуха; здесь действует прогрессирующее истощение физических и моральных сил «завоевателей мира», которое может привести целый народ в оцепенелое состояние — внешне покорное и как бы послушное тиранической воле его «фюрера», но на самом деле уже бессильное, таящее в себе смертельный шок, массовую гибель. Поверхностным поводом для гибели может стать какая-либо пустяковая болезнь или общий невроз, но истинные, глубокие причины этого явления действуют уже сейчас. Немка сообщает: «Все лучшее от нас уходит». Эта фраза, исполненная печали и некоторого раздумья, неточна: все лучшее от немцев ушло давно, а что не ушло, то было уничтожено. Это имеет для немцев огромные, трагические последствия: без лучших людей не только нельзя спастись, но даже невозможно перед смертью придумать в утешение какой-либо «сон золотой», последний эффектный обман уцелевших еще остатков народа.