Николай Лесков - Божедомы
Бизюкин быстро схватил со стены маленькую иконку и отчаянно распахнул двери.
Что-то отлетело и повалилось.
В распахнувшихся дверях при свете можно было рассмотреть, что это Ермошка. Он был заспан, всклокочен и сидел посреди пола.
– Это ты спал, когда тебе велели уйти, – обратился к нему Бизюкин.
– Нет, – отвечал сонный Ермошка. – Я так глаза заплющил, да голову поклал, да и сидел.
– Подслушивал? Подслушивал? – приступила к нему ободрившаяся Данка.
– Да нет, не подслушивал! Я так глаза заплющил, да голову поклал, а прочунял, да думал, что на конике, а не на полу, да ищу краю.
– Иди поскорей посмотри, кто это там стоит против наших окон?
– Где-с?
– Где? Вон там – “где”? У забора напротив. Видишь?
Мальчик стал у темного окна, за ним осмелились стать и хозяева и Омнепотенский. В густой тьме нельзя было рассмотреть ничего; дождь лил и с шумом катился с крыш на землю; но вот опять блеснула молонья, и все, кроме Ермошки, отскочили в глубь комнаты.
– Видишь! – крикнула Данка.
Ермошка не отвечал.
– Видишь ты, поросенок? – нетерпеливо крикнула, топнув ногою, Данка.
– Вижу, – отвечал Ермошка. – Это комиссар Данилка стоит под голубцом от дождя.
– Данилка!
– Да, Данилка. – Вон, он и бурчит что-то.
– Спроси его, спроси, чего он стоит? Он, верно, подслушивает.
Мальчик высунулся в окно и закричал: “Данило, а Данило! Чего ты тут стоишь?.. А?.. Чего?”
Только что в шуме дождя замер звонкий голос ребенка, с той стороны улицы послышался короткий, но совершенно нерасслышанный здесь ответ.
– Что он сказал? – спросила Бизюкина.
Ермошка усмехнулся и отвечал: нельзя доложить-с.
– Он, верно, пьян?
– Должно быть-с: он ходит что день к ксендзовой старухе, – говорит, что у них на посылках… Ишь, что-то бурчит.
– Спроси-ка его? Опять спроси?
– Да чего ты, Данило, бурчишь? На кого?
– На черта-дьяволыча, – ответил мещанин.
– Что ж он тебе сделал?
– Да как же не сделал? Видишь, дожжыще какой порет, что домой не попасть. Сушь была, – надо было в меру молить, а наш протопоп-то ишь какой вытребовал?
Мальчик передал претензию Данилки на протопопа Савелия. Бизюкин расхохотался; но жена его нашла это гораздо менее смешным, чем замечательным, и, обратясь к Омнепотенскому, сказала:
– Послушайте, Омнепотенский?! Я все-таки вам одним верю больше других. В самом деле: начнем-ка мы с духовенства! Пойдите вы домой с этим Данилкой и… Надо ведь, господа, в самом деле, чтобы у нас тут хоть на что-нибудь было похоже; чтоб мировой судья прямо мог стать на нашу сторону? Правда? – обратилась она, перервав свою речь, к предстоящим.
– Конечно, правда, – ответил Варнава.
– Так одевайтесь! Скорей, скорей одевайтесь.
Варнава взял в руки фуражку.
– Так и послушайте… того… Да; ступайте, ступайте!.. и например, хотя бы это… хоть этот дождь… Я позабыла, что его ждали и о нем молились, и он как назло и пролил, и сейчас доказать, что он глупо пролил… или постойте… не то… лучше доказать, что он совсем не от того… Доказать отчего он, понимаете, объяснить… Да прощайте, прощайте! Сегодня устройте с Данилкой, а завтра нам может быть много, много дела. Да; завтра, господа, завтра перед нами… я знаю, что завтра перед нами без всяких недомолвок и цензуры откроется настоящее что делать.
IV
Дом Бизюкиных не пользовался в городе никаким уважением. Несмотря на то, что акцизный чиновник имел относительно очень хорошие средства и, стало быть, мог задавать тон полунищему уездному люду, но никакого этого тона не чувствовалось, да и с самим акцизником никто иначе не говорил, как с легкой насмешкой. Его либерализм был пословицей, жена его была притчей во языцех, собрания у них назывались “акцизною скукой”, дом их считался чуть-чуть не домом неизлечимых сумасшедших. А потому разнесшийся по городу на другой же день после описанного вечера слух, что долгожданный представитель нового, святого правосудия, – мировой судья Борноволоков приедет прямо к акцизнику и остановится в этом сумасшедшем доме, подействовал на старогородцев чрезвычайно дурно: одних это крайне удивило и заставило рассмеяться, другие же сочли себя глубоко оскорбленными таким пренебрежением к общественному мнению. К числу последних принадлежали и наши знакомые уездный начальник Дарьянов и отец Савелий Туберозов.
Протопоп и Дарьянов были удивлены и самым избранием Борноволокова в мировые судьи. Борноволоков был местный, уездный обыватель, но его никто не знал, потому что он никогда здесь не жил, а служил где-то русским посольским чиновником и ходил как изменник с знаменем, возбуждая восстание против России за Польшу. Выбрали его Бог знает почему, – потому, что его брату Николаю Борноволокову, местному вице-губернатору, хотелось приснастить революционного братца к четырем тысячам жалованья. А как он утвержден? – как утверждены многие совершенно ему подобные.
Самое избрание Борноволокова обескураживало уже нетерпеливых ожидателей мирового суда, а очевидное якшательство судьи с людьми, противными городу, доканчивало разрушение обаятельных надежд.
– “Он их, а не наш“, – сказало людям их сторожкое чувство.
Туберозову весть эту сообщил Дарьянов, а ему рассказала об этом за утренним чаем жена. Дарьянов же, идучи в свое управление, встретился с протопопом, который в это время возвращался домой, отслужив обедню, и рассказал в свою очередь эту новость протопопу.
Протопоп выслушал рассказ самым внимательным образом и не выразил по этому случаю никакого гнева, ни удивления. Дарьянов беспокоился более и сказал: “Неужто же вам в этом ничего не чувствуется и ничто вас в этом не удивляет?”
– Да что ж: ничего нового! – ответил протопоп. – Все по-старому шутки: видно, и на новую воду с старым огнем поплывем, и ничего более.
– Но досадно, как нарочно, первое сближение и прямо как будто колом в нос всем, как будто назло: кто всем презрителен и противен, тем и особое почтение.
– Сердиться за это нечего: свой своему весть подает.
– Нет-с, кто его выбрал?
– Нет-с, как его выбрали? – лучше спросите.
– Да все это просто: того не хотим мы, этот вам не нравится, – валяй назло кого попало: вот и выбрали.
– Ну, и говорить надо оставить, и пусть он вас судит. Хохол купил редьку, да очень уж горькую, так ел ее да приговаривал: “Видели вы, глаза мои, что покупали, – теперь ешьте, хоть вон вылезьте”, – говорите себе и вы то в свое утешение.
– Никак не ждал, чтобы у нас это так вышло!
– Ба! отчего ж так?
– Да так… этакая воистину царская милость: излюбленный суд бессудной земле, и бац… Одна, одна эта выходка: борноволоковское избрание, да его якшательство с шалопаями нашими и… душа смущена, и надежды подорваны.
– Сударь, сударь! Земле российской и сие не ново: наша пословица говорит: “Царь жалует, да псарь разжалывает”. Без школы, сударь, страна, без школы. Куда нас ни пусти, всё норовим либо на кулаки, либо зубы скалить. Что вы с нами поделаете? Да чем здесь стоять, не свободны ль? – зайдемте, – говорить в хате сподручней.
– Нет; благодарю, – у меня много дела.
– А, если дело есть, то дело прежде всего. До свиданья.
Протоиерей подал Дарьянову руку, которую тот удержал, и, улыбаясь, спросил: “Наш вчерашний разговор, конечно, не одолеет нашей приязни?”
– Да, конечно, не одолеет, – отвечал протопоп.
Протопоп сжал руку Дарьянова, и они разошлись.
Савелий скрывал, как он принял весть о близости мирового судьи с неприятнейшими людьми целому городу. Это ему было неприятно более, чем что-нибудь на свете. Чувство понятное и всем нам свойственное, когда видим человека, на которого возлагали наши лучшие надежды, в сближении с людьми, по нашему мнению, вредными этим лучшим надеждам. Это страх, ревность, неохота видеть этого лучшего из боязни, что оно явится не таким, каким ожидалось, и потемнит прекрасный лик свой перед очами людей, которым мы в восторге своем говорили: “Вот оно! вот солнце правды! Глядите, – оно всходит на небо!” – Это издалека привезенный заочно сшитый роскошный наряд, получив который, видят его не оправдывающим великих ожиданий: его прячут и чувствуют себя очень неловко от того, что должны его прятать. Перенесенное к вопросам более важным и делам более крупным, – это горячую душу повергает в состояние страшной досады и сбивает человека со всех путей, кроме пути погибельного, пути небрегущего жизнью. Пренебрежение переходит в геройство, – геройство становится не целью, но потребностью. Отсюда равнодушие юношей к огненной печи; отсюда бесстрашная ревность Илии, которому “омерзися зело ходить вослед мерзости”; – отсюда протопоп Аввакум, ревность и сила которого росла и крепла по мере возраставшего в его глазах у людей равнодушия к тому, что сам он считал святою истиной и правдой. На него случайно падает и на нем задерживается внимание Туберозова. – Как долго у русского человека подготовляется этот процесс потери терпения и зато как неотразимо его развитие после расчина. Двадцати трех лет Аввакум со всею энергией своей натуры вооружился против лжи, откуда бы она ни шла, и встретил за это порицание и гонение властей, долг которых был отстаивать истину. Воевода пришел в церковь и “задавил Аввакума до полусмерти”; в другой раз бил его и “откусил перст у руки”; в третий стрелял в него из пищалей, потом разорил его дом и выгнал оттуда с женой и с некрещеным ребенком. – Аввакум становится непреклоннее и придирчивей. Пришли в село “плясовые медведи с домрами и бубнами”, и поп Аввакум не терпит и этого: “он хари и бубны сломал; медведя одного ушиб, другого пустил в поле”. Его, Аввакума, зовут благословить брадобритого болярина Шереметева, а он обличает его за “блудностный образ”, неуломного попа велят бросить в Волгу. Он и тут уцелел. Про высокую душу и честнейшую жизнь Аввакума достигают вести и до Государя. Царь Алексей проникается уважением к Аввакуму и шлет прямого попа в Юрьев Поволжский, но “дьявол” в образе низкой интриги смущает людей, и мужчины и бабы бьют Аввакума, кто батожьем, кто рычагами, и, считая мертвым, бросают его под избяной угол. Государь, щадя Аввакума, берет его поближе к себе и сажает его править с Никоном книги, но не всем дело, как царю, до высокой души попа Аввакума. Его прячут под землю на цепь, “где токмо мыши и сверчки кричат и блох довольно”, и лицемерные слуги патриарха, рисуясь своею покорностью против аввакумовой строптивости, “дерут его у церкви за волосы и под бока толкают, и за чепь трогают, и в глаза плюют”. Но что это всё Аввакуму – всё его собственное радетельство за истину мизерно ему, – перед ним мерцает вдали другой идеал народного попа, – это Логгин, протопоп муромский. Аввакум видел и свидетельствует о том, как расстригал Никон попа Логгина, и свидетельство его исполнено выспреннего восторга и неукротимой ревности поревновать по нем. “Остригши, сорвали с него однорядку и кафтан, – пишет Аввакум про расстрижение Логгина; – но Логгин же разжегся ревностью божественного огня, Никона порицал и через порог Никону в олтарь в глаза плевал и, сняв опояску, схватил с себя и рубашку, и ту Никону в олтарь, в глаза бросил. И в то время была в церкви и царица”. Самого Аввакума только лишь сам Государь умолил патриарха не расстригать: его шлют в Тобольск, и в Тобольске его встретили добро и воевода и архиепископ, да дьяк Струна захотел без вины наказать дьякона той церкви, где служил протопоп. Струна вбежал с челядью в церковь и схватил дьякона на клиросе за бороду. Это ли снесть Аввакуму? Аввакум с дьяконом посадили дьяка Струну на пол посередь церкви и “за церковный мятеж нарочито его постегали ремнем”. После этого на Аввакума поднялся весь город и пришла ему такая жизнь, что он “в тюрьму просился, чтобы душу сохранить”. За эту ревность везут его на пустынную Лену; но и это кажется мало, – и шлют его в Даурию к зверю Пашкову, а этому на благо вспало и с дощеника, на котором плыли, согнать протопопа. “О горе!” – возроптал несокрушимый Аввакум.