Николай Лесков - Божедомы
– Да кто это Рязанов!
– В “Трудном времени”.
– Тпфу, черт их возьми: “Наше время”, “Трудное время”… миллион газет и ничего не разберешь.
– Понька, вы глупы, – напоминаю вторично… Но на деле мы видим, что в том, что он увез мальчика, нет промаха. Даже само правительство, и оно в этом случае полагало, что оно не совсем бестактно, потому что и оно к этому не придиралось. Увез, и литература этим кончила свое дело; литературы больше не нужно потому, что начинается жизнь. Здесь в моих руках вы видите письмо… Понька, отойди от окна!.. Видите письмо… Вы все видите это письмо? Это письмо от Андрея Термосёсова, литератора… Как он писал Понька, – под каким названием?
– Да я вовсе не читал, что писал он.
– Я спрашиваю, как он писал, а не что он писал? Как он подписывался?
– “Михайлов”.
– Да, да, “Михайлов”.
– Я так и думал, – подсказал, оживясь, Омнепотенский.
– А почему это вы могли так думать?
– Потому что это самое лучшее.
– Конечно. Разумеется, “Михайлов” это самое лучшее. Ну-с: продолжаем: Термосёсов еще прежде был товарищем моего мужа. Нынче Термосёсов более не литератор.
– Не литератор! Он не литератор!
– Позвольте. Он литератор, но он бросил заниматься литературою и едет сюда. Вы это сейчас увидите из этого письма, к слушанию которого я вас должна была приготовить… А ты, Понька, либерал поганый, так и не отходишь! – Это для тебя скверно кончится.
– Вот, господа, письмо Термосёсова: “Ты, как и я, конечно, помнишь, Бизюкин, что мы с тобой расстались недругами по поводу твоей выходки с ста рублями, которых не хотел дать мне, и низкопоклонства твоего при добыче себе места”.
– Сам очень честен! – проговорил Бизюкин.
– Нечего, нечего “очень честен”! В вас, господин Бизюкин, это так и есть “приидите поклонимся”-то.
– А он… с ростовщиком в стачке был, да на товарищей доносил.
– Не врите.
– Да что ты его знаешь, что ль?
– Я по письму вижу, что это честная натура: “…и низкопоклонства в добыче себе места. Но тем не менее я думаю, что это нам не помешает встретиться с тобою дружно. Я скоро увижу тебя и буду для тебя полезен. Я, брат, и сам не тот, что был, и ты меня во многом не узнаешь: моя натура не поддавалась никаким соблазнам: я не мирился ни с какой подлостью и пёр напролом и много за то помялся и потискался, но довел свое дело до конца и теперь из области слова перехожу к действительной жизни. После разлуки с тобою я до сих пор литераторствовал и, сколько мне кажется, не без успеха. Я познал зло, и подлецы будут меня помнить. Я не останавливался ни перед чем и ни перед чем не остановлюся. Но как тебе, вероятно, известно, мы дали маленькую ошибку: слепо немножко подхватили то, что втолковывали публике наши первые писатели, и втолковывали, что сапоги лучше Шекспира и что всему корень жратва. Это в литературном смысле вышло преглупо; но когда мы увидали, что это глупо, было уже поздно: шельмовская наша публика приняла это злодейски крепко, и нам приходится плохо. Каждый норовит свои пятнадцать рублей лучше прожрать или употребить на сапоги, а журнала не купит. Впрочем, жалеть, конечно, не о чем, потому что время уже не писать, а действовать, и литература более не нужна, ибо, хотя обстоятельства нам и благоприятствуют и мы в нынешнее время можем все писать свободнее патриотов, и, главное дело, сказав, что нам “нужны предприятия”, мы уже кончили и больше раскрывать ничего не можем. Намеками уже всем преподано ясно, что “делать предприятие” значит, что надо подготовлять избиение монархистов и собственников, а прямо сказать это нам все-таки еще некоторое время не позволят…”
Бизюкина остановилась и сказала:
– Видите, какая подлость! Вот отчего все и было непонятно: им не дозволяют раскрыть, что такое предприятие.
– “Правда, – продолжала она свое чтение. – Правда, что и мы достаточно заливаем патриотам горячего за ворот и для этого все-таки надо содержать некий литературный гарнизонишко, чтобы науськивать на патриотов, если они разлиберальничаются. Я всегда был этого мнения и доказал, что может быть этим способом достигнуто: при представлении “Расточителя”, что накропал Стебницкий, мы как хватили да как указали некоторые местишки, на другой же день автора потребовали куда следует. “Ничего, говорят, что вам это цензурой дозволено, но мы вас просим исключить эти места”. И понимаешь: цензура пропустила, а мы, мы можем не пропустить, и начальство нас слушает, братец, слушает, потому теперь мы уже, без базаровского хвастовства, сила”.
– А это честно? – перебил Бизюкин.
– А еще бы! Не трогай, – возразила жена и продолжила снова. – “Но это все действует только в Петербурге и то потому, что мы нынче здесь во всех ведомствах имеем своих, а у вас в провинциях, как справедливо пишет корреспондент “Голоса”, “всё подряд метут и честных писателей даже читают менее, чем этих Писемских да Стебницких”. Это-то вот и надо искоренить. Надо, чтобы везде и у вас в провинциях, как и здесь, в столице, развитые люди нашего направления сели на службу…”
– Точно польский катехизис, – перебил тихим замечанием Омнепотенский.
– Позвольте! “Люди нашего направления сели на службу по всем ведомствам и на все влиятельные места по всем ведомствам”.
– Ну, конечно, это польский катехизис!
– Да позвольте-ж-е-е-с!
“Мы решились все это, всякую открытую борьбу бросить и идти верною служебною дорогою к осуществлению своих предприятий: мы идем все на службу. В Петербурге это более не считается позорным, как было в твое время, а считается честью, и все друг другу помогают. Я тебе объясню, почему это так все нынче устроено. На это есть три причины: первая из них та, что есть надо, а на службе сытней, чем в этом писательстве, и тут же есть и разумное основание и справедливость. В самом деле, не вечно же нам все обирать своих, чтоб буар, манже и сортир,[11] да и некого стало и обирать, а потом: медведь на себе носит и своей плотью питает клеща, который к нему пристанет. Мы присосались к этому государству, чтобы его опровергнуть, и оно должно нас и кормить. Вторая причина та, что когда государственные деньги у правительства берут наши, а не патриоты, которые сдуру готовы, может быть, и даром служить из шелудивой любви к шелудивой родине, то за нас будут все, которые хотя и не совсем еще наши, но от службы кормятся, ибо им всяческое бескорыстие в патриотическом духе и непонятно, и противно. Это у нас пункт соприкосновения со всем служащим, и в сем случае все мы “Михайловы”. И наконец, третья и последняя причина нам все силы свои устремить на государственную службу есть та, что на службе всякое нашинское предприятие можно обделать гораздо лучше, чем во всякой литературе. Таким образом, видишь, что я пришел к тому же, к чему ты пошел прежде: я иду на службу”.
– На службу! – воскликнул в удивлении Омнепотенский. – И он… “Михайлов” на службу!
– Да; а что это вас удивляет? Вы слышите: все “Михайловы” идут на службу, да вы и сами разве не служите?
– Я служу, но…
– Но что такое но?
– Но мне даже ни разу и не позволили подписаться полным словом “Михайлов”… я служу по учебному ведомству, стало быть я врежу России… я все равно… что не служу… я веду пропаганду…
– Ну и прекрасно: а вы лучше дослушивайте, чем это все разъясняется: “Но разница между мной и тобой та, что я иду на службу по принципу и по убеждению, что это теперь так должно, а ты шел на службу, как бы стыдясь, по рутине. Я, конечно, мог бы заняться и частными делами, как у нас уже и очень многие из наших открыли кассы ссуд и наживают хорошие деньги и ведут пропаганду, так как приходящие всегда недовольны и, следовательно, взыскивая с них чувствительные проценты, их наилучше можно в это время поджигать. Если помнишь Постельникова – он это отлично ведет. Он хотя и не бросил литературы, но занимается ростовщичеством и с большой пользой, потому что взялся с тем, чтобы обирать прочих, а своих не трогать, и вел бы это отлично, да только подлец на несчастье: я ему заложил шинель и не выкупил, а он, скот, ее и продал, как и всякий другой бы ростовщик. Таков тоже, если помнишь, и литератор Фатеев: все они наши и занимаются ростовщичеством, но хотя чувство неправомерности в закладчиках и раздражают, но и своих дерут тоже как сидоровых коз, а Фатеев, каналья, еще и на счет купцов и сочинения свои издает и отправляет. Мне эти подлости надоели, да и денег на такое предприятие нет, а потому я определился по найму к Борноволокову, что в ваш город выбран мировым судьею. Я с ним был давно знаком и еду с ним вводить у вас новый суд. Он барин отличный: весь наш и совсем молодчина. Он был драгоманом при одном нашем посольстве и демонстрации против России устраивал. Молодчина! – мировым судьей он еще не то выкинет! Будем, брат, будем делать дела. Я ему сказал про тебя, что у меня есть в Старом Городе приятель, который к Герцену ездил. “Молодчина!” – говорит и просил тебе написать, чтобы ты нас на первые дни как-нибудь приютил у себя или где-нибудь. Я тебя об этом и прошу, а послезавтра мы приедем и пойдем вас и трясти и мести, ты, братец, увидишь в чем штука. “Что делать?”-то Чернышевского это уж и старо, да и брошено; а вот присядем-ко с тобой у столишка, да разопьем бутылочку, так я тебе и расскажу взаправское что делать, которое и можно сделать. – Ответь мне завтра же на первую станцию: по-прежнему ли ты не веришь в Бога, не почитаешь родителей и презираешь начальство и в силу этого даешь приют и мне, и тому, кого к тебе привезет твой Термосёсов.