Михаил Шолохов - Тихий Дон
В эту ночь Ильинична поняла, что скоро умрет, что смерть уже подошла к ее изголовью. На рассвете она достала из сундука рубаху Григория, свернула и положила под подушку; приготовила и свое, смертное, во что ее должны были обрядить после последнего вздоха.
Утром Дуняшка, как всегда, зашла проведать мать. Ильинична достала из-под подушки аккуратно свернутую рубаху Григория, молча протянула ее Дуняшке.
– Что это? – удивленно спросила Дуняшка.
– Гришина рубаха… Отдай мужу, нехай носит, на нем его старая-то небось сопрела от пота… – чуть слышно проговорила Ильинична.
Дуняшка увидела лежавшие на сундуке черную материну юбку, рубаху и матерчатые чирики – все, что надевают на покойниц, провожая их в дальний путь, – увидела и побледнела.
– Что это вы, маманюшка, смертное приготовили? Приберите его, ради Христа! Господь с вами, рано вам об смерти думать.
– Нет, пора мне… – прошептала Ильинична. – Мой черед… Детишек береги, соблюдай, пока Гриша возвернется… А я уж его, видно, не дождуся… Ох, не дождуся!..
Чтобы Дуняшка не видела ее слез, Ильинична отвернулась к стене и закрыла лицо платком.
Через три дня она умерла. Сверстницы Ильиничны обмыли ее тело, обрядили в смертное, положили на стол в горнице. Вечером Аксинья пришла попрощаться с покойной. Она с трудом узнала в похорошевшем и строгом лице мертвой маленькой старушки облик прежней гордой и мужественной Ильиничны. Прикоснувшись губами к желтому холодному лбу покойной, Аксинья заметила знакомую ей непокорную, выбившуюся из-под беленького головного платочка, седую прядь волос и крохотную круглую, совсем как у молодой, раковинку уха.
С согласия Дуняшки Аксинья увела детей к себе. Она накормила их – молчаливых и напуганных новой смертью, – уложила спать с собой. Странное чувство испытывала она, обнимая прижавшихся к ней с обеих сторон, притихших детишек родного ей человека. Вполголоса она стала рассказывать им слышанные в детстве сказки, чтобы хоть чем-нибудь развлечь их, увести от мыслей о мертвой бабушке. Тихо, нараспев досказывала она сказку о бедном сиротке Ванюшке:
Гуси-лебеди,
Возьмите меня
На белы крылышки.
Унесите меня
На родимую
На сторонушку…
И не успела закончить сказку, как услышала ровное, мерное дыхание детишек. Мишатка лежал с краю, плотно прижавшись лицом к ее плечу. Аксинья движением плеча осторожно поправила его запрокинувшуюся голову и вдруг ощутила на сердце такую безжалостную, режущую тоску, что горло ее перехватила спазма. Она заплакала тяжело и горько, вздрагивая от сотрясавших ее рыданий, но она даже не могла вытереть слез: на руках ее спали дети Григория, а ей не хотелось их будить.
IV
После смерти Ильиничны Кошевой, оставшийся в доме единственным и полновластным хозяином, казалось бы, должен был с еще большим усердием взяться за переустройство хозяйства, за дальнейшее его расширение, но на деле вышло не так: с каждым днем Мишка работал все менее охотно, все чаще уходил из дому, а вечерами допоздна сидел на крыльце, курил, размышлял о чем-то своем. Дуняшка не могла не заметить происходившей с мужем перемены. Она не раз с удивлением наблюдала, как Мишка, ранее трудившийся с полным самозабвением, вдруг ни с того ни с сего бросал топор или рубанок и садился где-либо в сторонке отдыхать. То же самое было и в поле, когда сеяли озимую рожь: пройдет Мишка два гона, остановит быков, свернет цигарку и долго сидит на пашне, покуривает, морщит лоб.
Унаследовавшая от отца практическую сметку, Дуняшка с тревогой думала: «Ненадолго его хватило… Либо хворает, либо просто приленивается. Беды я наберусь с таким муженьком! Как, скажи, он у чужих людей живет: полдня курит, полдня чухается, а работать некогда… Надо с ним потолковать потихоньку, чтобы не осерчал, а то, ежели он будет и дальше так стараться в хозяйстве, нужду из дома и лопатой не выгребешь…»
Однажды Дуняшка осторожно спросила:
– Что-то ты не такой стал, Миша, аль хворость тебя одолевает?
– Какая там хворость! Тут без хворости тошно, – с досадой ответил Мишка и тронул быков, пошел за сеялкой.
Дуняшка сочла неудобным продолжать расспросы: в конце концов, не бабье это дело – учить мужа. На том разговор и кончился.
Дуняшка ошибалась в своих догадках. Единственной причиной, мешавшей Мишке работать с прежним старанием, было росшее в нем с каждым днем убеждение, что преждевременно осел он в родном хуторе. «Рановато я взялся за хозяйство, поспешил…» – с досадой думал Мишка, читая в окружной газете сводки с фронтов или слушая по вечерам рассказы демобилизованных казаков-красноармейцев. Но особенно тревожило его настроение хуторян: некоторые из них открыто говорили, что Советской власти к зиме будет конец, что Врангель вышел из Таврии и вместе с Махно подходит уже к Ростову, что союзники высадили в Новороссийске огромный десант… Слухи, один нелепей другого, распространялись по хутору. Казаки, вернувшиеся из концентрационных лагерей и с рудников, успевшие за лето отъесться на домашних харчах, держались особняком, по ночам пили самогон, вели какие-то свои разговоры, а встречаясь с Мишкой, с деланым равнодушием спрашивали: «Ты газетки прочитываешь, Кошевой, расскажи, как там, Врангеля скоро прикончат? И верно это или брехня, что союзники опять на нас прут?»
Как-то под воскресенье вечером пришел Прохор Зыков. Мишка только что вернулся с поля, умывался, стоя возле крыльца. Дуняшка лила ему воду из кувшина на руки, с улыбкой смотрела на худую загорелую шею мужа. Прохор, поздоровавшись, сел на нижней ступеньке крыльца, спросил:
– Про Григория Пантелевича ничего не слыхать?
– Нет, – ответила Дуняшка, – не пишет.
– А ты по нем соскучился? – Мишка вытер лицо и руки, без улыбки глянул в глаза Прохора.
Прохор вздохнул, поправил порожний рукав рубахи:
– Само собой. Вместе всю службу сломали.
– И сызнова думаете доламывать?
– Чего это?
– Ну, службу.
– Мы с ним свое отслужили.
– А я думал, что ты его ждешь не дождешься опять служить, – все так же без улыбки продолжал Мишка. – Опять воевать против Советской власти…
– Ну, это ты зря, Михаил, – обиженно проговорил Прохор.
– Чего же зря? Слышу я про всякие разговорчики, какие по хутору ходят.
– Либо я говорил такое? Где это ты слыхал?
– Не ты, а такие вот, вроде тебя с Григорием, какие все «своих» ждут.
– Я этих «своих» не жду, мне все одинаковые.
– Вот это и плохо, что тебе все одинаковые. Пойдем в хату, не обижайся, это я шутейно говорил.
Прохор неохотно поднялся по крыльцу и, переступив порог сеней, сказал:
– Шутки твои, браток, не дюже веселые… Об старом забывать надо. Я за это старое оправдался.
– Старое не все забывается, – сухо сказал Мишка, садясь за стол. – Присаживайся вечерять с нами.
– Спасибо. Конешно, не все забывается. Вот руки я лишился – и рад бы забыть, да оно не забывается, кажный секунд об этом помнишь.
Дуняшка, накрывая на стол и не глядя на мужа, спросила:
– Что же, по-твоему, кто в белых был, так им и сроду не простится это?
– А ты как думала?
– А я так думала, что кто старое вспомянет, тому, говорят, глаз вон.
– Ну, это, может, так по Евангелию гласит, – холодно сказал Мишка. – А по-моему, должон человек всегда отвечать за свои дела.
– Власть про это ничего не говорит, – тихо сказала Дуняшка.
Ей не хотелось вступать в пререкания с мужем при постороннем человеке, но в душе она была обижена на Михаила за его, как казалось ей, неуместную шутку с Прохором и за ту неприязнь к брату, которую он открыто выказал.
– Тебе она, власть, ничего не говорит, ей с тобой не об чем разговаривать, а за службу в белых надо отвечать перед советским законом.
– И мне, стал быть, отвечать? – поинтересовался Прохор.
– Твое дело телячье: поел да в закуток. С денщиков тут не спрашивают, а вот Григорию придется, когда заявится домой. Мы у него спросим за восстание.
– Ты, что ли, будешь спрашивать? – Дуняшка, сверкнув глазами, поставила на стол миску с молоком.
– И я спрошу, – спокойно ответил Мишка.
– Не твое это дело… Без тебя найдутся спрашивальщики. Он в Красной Армии заслужил себе прощение…
Голос Дуняшки вздрагивал. Она села к столу, перебирая пальцами оборки завески. Мишка, словно он и не заметил волнения, охватившего жену, с тем же спокойствием продолжал:
– Мне тоже интересно спросить. А насчет прощения погодить надо… Надо ишо разглядеть, как он его заслужил. Нашей крови он пролил немало. Ишо примерить надо, чья кровь переважит…
Это был первый разлад за все время их совместной жизни с Дуняшкой. В кухне стояла неловкая тишина. Мишка молча хлебал молоко, изредка вытирая рушником губы. Прохор курил, посматривал на Дуняшку. Потом он заговорил о хозяйстве. Посидел еще с полчаса. Перед уходом спросил:
– Кирилл Громов пришел. Слыхал?
– Нет. Откуда он явился?