Юсиф Самедоглы - День казни
И я сказал: Акоп, живи тысячу лет, и никогда чтобы жизнь не ставила тебя перед проклятым вопросом "как мне быть?" И раз уж ты сумел отвлечь меня, укрепил мой дух и возвеселил мне сердце, то ты мне отныне воистину кровный брат. Потом я попросил его налить себе водки, мой стакан был налит наполовину, и сказал, что хочу выпить за прекрасную песню, которую он мне спел, пусть она звучит еще тысячу лет, и за твой прекрасный дом, да будет в нем всегда свет!..
Кум Акоп посмотрел на меня признательно и даже несколько смущенно, не сказал ни слова, осушил свой стакан, встал, подошел ко мне и расцеловал меня. Я тоже расцеловал его и стал прощаться, пора, сказал, пойду домой, ты тоже ложись спать, утром бог даст, свидимся.
Он держал мне шубу, пока я одевался, и хотел выйти во двор, чтобы проводить меня, но я не позволил, попрощались на пороге, пожелали друг другу доброй ночи, и я вышел во Двор.
Илахи, как прекрасна была ночь! Слава творцу, слава этой ночи, этому блесткому снегу, слава лучисто сияющей луне! Тысячекратная слава!"
На этих строках рукопись обрывалась, несколько страниц было вырвано, и от них остались тонкие полоски на сгибах. Кто вырвал? Сам Сади Эфенди? Или это дело рук Салимы-ханум? Больной догадывался, что Салима-ханум из каких-то неясных для него опасений дала ему неполный дневник. Он вспомнил размалеванное, как маска, лицо женщины, ее пронзительные черные глаза, горевшие страхом и подозрительностью, ее странный смеющийся-плачущий голос и вздохнул. Что с нее взять? В тетради, это была уже третья, последняя, оставалось страницы полторы записей, но как ни тщился больной, как ни сосредотачивал свое внимание, связи с предыдущим не уловил никакой, абсолютно никакой связи, совершенно алогичные записи, плод больного воображения, а не здравого ума... Больному грешным делом подумалось даже, не помутилось ли у несчастного Сади Эфенди от нервного перенапряжения сознание в ту ясную, морозную, январскую ночь... И не оглядываясь уже ни на часы, ни на грозные предупреждения жены, которая, верно, сейчас спит беспробудно сладчайшим предутренним сном, легкомысленно пренебрегая скучным сводом правил, называемым неумолимым словом "режим", больной снова погрузился в эти странные, в эти совершенно невероятные строки.
..."он так пристально смотрел мне в лицо, что я, судари мои, чуть было с ума не стронулся от этого взгляда. Величиной с большого упитанного кота, покрыт жесткой короткой щетиной, назвался Кирликиром и такие умные речи вел, что у меня и тени сомнения не осталось в его разуме и провидческом даре. Почесывая себе живот, он просвещал меня в самых разных и, надо сказать, темных и запутанны вопросах, удивляя и пугая своей осведомленностью. Простота ты святая, сказал он, это и губит вас, таких, как ты, не будь мямлей, и если еще раз позовут к Мухтару Керимли или Салахову, не ходи, ни в коем разе не ходи, скройся, потому что впереди тебя ждут бедствия, подумай о здоровье, запасись французским лекарством (и номер аптеки назвал), оно тебе вскоре понадобится, а достать уже будет негде, и тому подобный бред, судари мои. По бред весьма и весьма жизненный, должен заметить. Потом Кирликир вдруг сорвался с места и зашнырял туда-сюда между мусорными ящиками и, набегавшись, встал передо мной, прикрыл один глаз и, глядя другим, сказал: вот что, ты рукопись свою спрячь понадежней, наступит срок, люди вытащат на свет божий, пригодится она им. Обомлел я от страха, судари мои, но превозмог себя и спросил: брат Кирликир, как же эта ты, будучи крысой, так отлично говоришь на нашем человечьем языке и так хорошо осведомлен обо всех наших столь печальных делах и обстоятельствах?
Он почесал себе живот и сказал: я не только по-человечьи, я говорю на языках всех тварей земных, потому что я самая старая крыса на земле и посильно стремлюсь делать добро добрым людям, ибо добрые на этой земле гибнут, а дурные живут и процветают... Но, к сожалению, сказал он, люди, едва завидев меня, или убегают в страхе, или пинают меня, или же, в лучшем случае, не - верят ни одному моему слову.
Я отвечал ему: не бойся меня, брат Кирликир, я не стану пинать тебя, ибо за всю свою жизнь не обидел даже мухи, я сострадаю всякой живой твари и верю каждому твоему слову.
Слова мои доставили Кирликиру видимое удовольствие, он почесал себе живот, прикрыл на сей раз левый глаз и, глядя на меня правым, коротко похвалил. "Молодец!", - сказал он. И добавил: надо, чтобы ты и смерти не боялся, ты и сам, сказал он, после смерти убедишься, что человеку нечего бояться смерти. Я выслушал эти слова и ощутил, как сердце мне прошила длинная игла, перед мысленным моим взором встала моя дорогая жена и дочурка Салима, а Кирликир, как будто читая в моих мыслях, горестно вздохнул и говорит: эх, ты, чудак-человек, подумай лучше о своем здоровье и поскорее, пока есть возможность, запасись лекарствами, ибо не сегодня-завтра тебе предстоит дальняя дорога, а жена с дочкой останутся живы-здоровы, о них не тревожься. После чего он выругался неприличными словами и пискнул вдруг: "Будет сделано, товарищ Салахов!", у меня от неожиданности даже живот схватило. Потом Кирликир поднял голову и обеспокоено посмотрел на луну в небе, и я тоже вслед за ним посмотрел на луну и вижу, что луна уменьшилась и стала величиной с яблоко. Меня это, признаться, порядком напугало, но тут меня Кирликир отвлек, сказал, что его зовут, он должен идти, пожелал мне на прощанье всяческого благополучия, и не успел я ответить ему, как он исчез меж мусорных ящиков. А я сызнова посмотрел на небо и вижу - луны нет, а горят в небе крупные звезды, каждая величиной с яблоко, и льются с этих звезд на меня тонкие, как иглы, лучи ледяного холода, я продрог до мозга костей и бегом отправился домой".
На этом дневник обрывался. Больной закрыл тетрадку и аккуратно положил поверх двух других на столе. В груди у него стоял тяжелый ком. Он взял из пепельницы недокуренную давеча сигарету, разжег ее и с жадностью закурил. Вспомнилась почему-то Салима-ханум с ее необъяснимой болезнью, которую доктор Бергман склонен связывать с наследственностью. Так оно и есть, должно быть, подумал больной.
Он снова поднялся с кресла и подошел к окну, залюбовался полной, яркой луной на горизонте, улыбнулся, потом обшарил взглядом все небо и не увидел в нем ни одной звезды. За спиной у него четыре раза пробили старинные часы. Четыре часа утра. Пружины у часов ослабли, их давно не подтягивали, и в ночной тишине бой часов прозвучал глухо и страшно.
Проснувшись утром и не увидев справа от себя в постели жены, больной понял, что уже поздно, что она уже отправила детей в школу и сейчас возится в кухне. Часы, которые он взял с тумбочки, показывали половину одиннадцатого. Больной поднялся, надел халат, брошенный с ночи на спинку стула, и пошел на кухню. Замина сидела за чистым кухонным столом и просматривала сегодняшние газеты, услышав шаги, она подняла голову и улыбнулась ему, сонно глядящему на нее с порога.
- Скажи правду, в котором часу ты лег? - спросила она укоризненно.
- Минут через двадцать после твоего ухода, - не моргнув глазом, соврал больной и, пододвинув себе табурет, сел напротив жены за кухонный стол. Воздух в кухне был чистый, легкий, никаких запахов, - видно, Замина основательно проветрила кухню. Чайник гудел на краю плиты. Замина поднялась, приготовила ему маленький бутерброд на десертной тарелочке и налила крепкого чая с двумя кусками сахара, полусладкий, как он любил. Выпив чаю, больной прошел в гостиную, сел в кресло, взял с журнального столика тетрадки Сади Эфенди и еще раз посмотрел их, перечитывая некоторые места. Перечитав несколько заключительных строк, где автор пишет о Кирликире, больной зевнул, помотал головой и пробормотал: "Какая жалость, Сади Эфенди, какая жалость...".
Надо сказать Салиме-ханум, подумал больной, чтобы никому до юбилея не показывала дневников отца, боже упаси Мухтару Керимли прочитать последние полторы странички, он рад будет случаю раззвонить, что у поэта с психикой было не все в порядке; чего доброго, еще и юбилей сорвет...
Чего не сделает подлец, чтобы оправдаться!..
Больной бережно сложил тетрадки в папку и аккуратно связал тесемки. Потом повернулся лицом к двери и крикнул жене, чтобы принесла телефон.
- Что, тебе? - послышался ее голос ни кухни.
- Те-ле-фон!
Замина принесла телефонный аппарат на длинном шнуре, поставила на журнальный столик перед мужем, потом открыла форточку в гостиной и, заметив, что муж поспешно запахивает халат на груди, сказала:
- Не бойся, ничего тебе не будет. Вчера Марк Георгиевич сказал, что все позади, бояться, нечего. Воздух в комнатах должен быть чистый. Слава богу! Она подошла, нагнулась и поцеловала больного в щёку.
- Если бы ты слушался врачей, давно бы поправился, ей-богу. - Потом она заметила папку на коленях мужа и спросила: - Скажи, есть тут что-нибудь о Салиме-ханум?
Больной посмотрел на жену и улыбнулся.