Семен Юшкевич - Евреи
— Вы видите, — с ненавистью кричал Лейзер, — вы видите…
— Я вас не узнаю, — произнес Даниэль, обращаясь к Нахману и не поднимая глаз на него, — пусть все правда, что вы сказали, — теперь не время говорить об этом. Теперь осталось одно: плакать о родине, плакать о беззащитности, плакать о нашей несчастной судьбе… Перестаньте, я умоляю вас. Если бы вы знали, как я, что делается в городе!
Он оборвался, и от этих простых, ясных слов отчаяния все вдруг смирились…
Опять стояли родными несчастные сыны вечного народа… Снова они жили вне закона в стране-мачехе и с одним чувством думали о завтрашнем дне…
Вечером евреи сидели за пасхальным столом и уныло читали: "Рабами мы были у фараона в Египте и Бог сильной рукой вывел нас из него"…
Во всех домах царили ужас и смятение. Снова предстояли тяжелые дни испытаний, снова наступали черные дни гонений, снова страница истории должна была быть запятнанной кровью невинных людей… И так в страхе и молении, в ужасе и слезах проходили чистые, светлые дни Пасхи, и не было одного сердца в городе, которое не трепетало бы от предчувствий…
Не ночь — день Варфоломея быстро приближался…
12
Погром начался…
В воскресенье, шестого апреля, ровно в два часа дня, банды простонародья, имея впереди себя отряд мальчишек, пьяные и злые, создали начальный шум, который должен был заглушить в них последнее чувство жалости к людям и понимание своих действий. Звуки разбиваемых камнями стекол были первыми, что разорвали преграду напряжения и ужаса минуты, — были первыми словами таинственного языка, призывавшего к насилию, словами могучими, убедительными, повелительными… И воистину грозный, воистину страшный крик пронесся по городу:
— Бей жидов!..
Погром начался…
Окруженные любопытной праздничной толпой и направляемые невидимыми вдохновителями, насильники ворвались в первые еврейские дома, и плач и вой потерявшихся от ужаса людей залил улицы всеми человеческими стонами. И этот плач, точно клятва в слабости, прозвучал как сигнал, и погром забушевал… Подобно обезумевшим от ненависти, подобно мстителям за долгие годы мучений, насильники вбегали в дома нищеты и, слепые от гнева, от радости, от возбуждения набрасывались на добро… Они разбивали двери, окна, ломали мебель, посуду, выпускали перья из подушек и, захватив все, что можно было унести с собой: деньги, платья, — летели дальше среди одобрений толпы. Они летели, как демоны в своих оборванных одеждах, летели, страшные, нося в себе жажду разрушения, искоренения тех, в ком видели нечистых, врагов, — которых считали теперь истинными, виновниками своей несчастной жизни. Пьяные и трезвые, с лицами, дышавшими злобой, победой, казалось, они уже осязали руками мечту о хорошей жизни, спокойной, обеспеченной, которая сейчас воцарится, как только они уничтожат евреев. Они забыли о дружбе, в какой жили с евреями, они забыли о собственном гнете, истинных виновников этого гнета, — они видели только врага, которого им указали: еврея, евреев… И чувствуя только ненависть к евреям, которую еще в детстве им привили, и беспощадный гнев, минуя несчастную жизнь бок о бок с евреями, они с изуверством, бешенством, точно настал последний день мира и другого не будет, разбивали и уничтожали все, что попадалось им в руки. Они ничего не щадили, и мольба и крики не трогали их. С каждым часом безумство разрушения нарастало, и теперь насильники терпеливо оставались в домах и ломами, топорами, не спеша, взрезали, разбивали, разрушали жалкое добро несчастных жертв…
Погром бушевал, погром разрастался… С изумительной быстротой, как пламя в бурю, разносилась по городу страшная весть, и евреи, побросав свои жилища, с плачем и ломанием рук, обнимаясь и прощаясь, спасали свою жизнь. Они прятались в погребах или у христиан, если те принимали их, — на чердаках, в отхожих местах, на крышах, в конюшнях, и покорные, как всегда, не смея думать о борьбе, выбегали на улицы…
И тяжелый, мучительный гнев бил по сердцу при мысли о неслыханной несправедливости, которая совершалась над невинным народом… Живые стены, молчаливые и покорные! Ими укорялось настоящее зло, и оно отдавало их народному гневу, чтобы насытить жажду его мщения, столь страшного, столь справедливого. Кто мог защитить евреев, когда они заранее были принесены в жертву? И поразительный вид представлял собой город: отданный во власть обезумевших насильников, он оставался без власти, и все, что происходило в нем, происходило так, будто он сам оторвался от общей жизни страны. Книга человеческого закона лежала у ног, и пьяные, остервенелые люди с презрением топтали ее…
Погром продолжался… Он рос, разрастался, охватывал новые слои и, как упавшее с неба бедствие, подобный стремительно раскачавшейся цепи, — бил по всем сторонам, создавая общее несчастье населения. Изуверство насильников удвоялось, и радость победы над незащищавшимся врагом увлекало толпу. В кучках громивших, как атаманы, бежали люди в хороших одеждах, суетились, указывали, направляли, и их крики, точно хлыстами, подгоняли гнев. В воздухе стояли и неслись и падали пух, перья, и маской невинности накрывали землю города… Повсюду валялись выброшенные вещи, громоздкие и легкие, и прилично одетая толпа: хищные мужчины, женщины, дети, — без отвращения и ужаса, с алчностью трусливых разбойников подбирали их, прятали под платьем и уходили, невинно моргая глазами и качая головами…
Стоны и вопли неслись по всему городу… А охота не прекращалась, и чем увереннее насильники чувствовали себя хозяевами положения, чем жалобнее евреи молили о пощаде, тем гнев их возрастал. Словно до сих пор их обманывали, а они лишь сейчас прозрели и ясно увидели врагов. Евреи молили, евреи выли от страха, евреи убегали, — они были виновны… — убегающих нужно поймать и убить, покорных — истязать, замучить, бить… Дикие слухи разносились, передавались из уст в уста, туманили головы, и смятение росло. И самое странное в этом стихийном нападении было то, что им как будто управляла чья-то сознательная воля, и до сих пор в среди насильников не случилось ни одного момента замешательства, не было сделано ни одной ошибки… Все шло, как заранее организованное. С ночи на утро, — и это потом заметили, — в христианских домах все ворота были отмечены крестом, а в окнах стояли иконы, кресты; святые изображения, словно в насмешку, служили указателями для насильников, — где грабить и убивать не нужно, и где грабить и убивать следует… И было в этом заговоре воли сознательной со стихией нечто воистину устрашающее, нечеловеческое…
Банды неслись среди шума и одобрения любопытных, и, пока не раздались стоны истязаемых и убиваемых, погром все еще был похож на созданный кошмар. Но с первым убитым как бы отбросились последние шлюзы, и кровавый гнев кровавой волны разлился по городу. Никто никогда не слыхал таких безумных молений, таких криков боли и ужаса, никто никогда не видел этих утонченных истязаний, которым подверглись беззащитные жертвы. Распаленные подстрекательством, дикой свободой, которой ранее не знали, одобрением, насильники потерялись от торжества. Самые дикие планы мести рождались вмиг, и весь ужас варварства, живущий в человеке, прорвался наружу. Евреи искали спасения, — их находили повсюду. На улицах за ними охотились с воем, с воплем, с ревом, — их сталкивали с дрожек, с конок, задерживали на вокзалах, ловили подле вагонов, вытаскивали из храмов, хватали в храмах, — и тут же безжалостно избивали, убивали, обирали, не различая ни пола, ни возраста. Ничто не могло смягчить инстинктов насильников, и на этот раз должен был быть исчерпан весь катехизис мучительства. Они врывались в дома, искали евреев в погребах, на чердаках, убивали, оскверняли, насиловали девушек, избивали их или вспарывали животы, или отрезали груди, или душили младенцев, и, убегая, оставляли за собой кучи людей без сознания, трупы… Они били дубинками, ломами, топорами по голове, сопротивлявшимся мужчинам отрезали языки, отпиливали руки, выдавливали глаза, или забивали гвозди в нос, в голову…
На окраине резня началась раньше, чем в городе…
Нахман и Натан, окруженные Мейтой и Фейгой, все еще не верили… Ворота дома были заперты, мужчины ходили по двору, и хотя они были бледны и нахмурены, а женщины ломали руки и причитали, все еще почему-то казалось, что гроза минует их. Старуха Сима и Чарна спрятались под кроватями, Мехеле держался подле матери, а Блюмочка, стоявшая у окна, каждый раз спрашивала:
— Что это за крики, мать Чарна, почему во дворе плачут?
И Чарна отвечала:
— Это оттого, Блюмочка, что город горит… молчи…
— Я боюсь, Нахман, — раздавался голос Мейты, — бежим отсюда.
— Во дворе много мужчин, — упорствовал Нахман…
С момента погрома он как бы потерялся. Он отвечал невпопад, о чем-то думал, без устали шагал по комнате, — но в душе его росла великая печаль. Было так, будто то огромное, что зажглось внутри его и ослепило, вдруг начало гаснуть, разрушаться, и оттого, что оно напрасно зажглось, поманило и теперь погасло, — потерялась охота к жизни. Погром? Разве могла удержаться почва под ногами? Где была высокая мечта Давида о грядущем равенстве народов? Где правда, еще вчера осязательная? Где вера, что евреи и христиане — братья? Одной жизни, одного страдания рабов все-таки что-то огромное разделяло, и случилось лишь, что более сильные… И каждый раз, когда мука душевного крушения одолевала его, он подбегал к Мейте и лихорадочно спрашивал: