Александр Герцен - Том 5. Письма из Франции и Италии
– Мой друг с вами церемонится, вот я сейчас отправлюсь к префекту, я знаю теперь ваш вертеп, – непременно надобно повальный обыск сделать, тогда и не то отыщется.
Старик отвечал ему смиренно:
– Что же, мудрено ли обидеть бедных людей, siamo miserabile gente[150], беззащитные. Воля начальства, и повальный обыск можно сделать – мы люди маленькие.
Это была самая торжественная минута старика: говоря смиренно эти слова, у него было в лице больше нежели ирония, презрение к нам. В переводе его слова значили: сунься, сунься с полицией, много найдешь.
Товарищи его начали что-то поговаривать меж собой. Спини попробовал, с ним ли пистолет; пистолета не было, мы были довольно далеки от двери, и между нами и дверями было еще человек пять вновь взошедших лаццарони. Спини посмотрел на меня, я ему ответил сквозь зубы:
– У меня ничего нет. Легкая улыбка пробежала по лицу старика, и волчьи глаза сверкнули.
– Что вы это в самом деле толпитесь, – сказал он, – люди пришли толковать о деле, всякому своего жаль. Видите, какая беда, векселя пропали… Что тут лезть, искали бы лучше, вместо того чтоб болтаться. Ce sont de braves gens, – заметил он мне по-французски, – mais des paresseux[151].
Старик торжествовал, он видел минуту нашей робости после угрозы. Ах, эти волчьи глаза!
– Ну окончимте, – сказал я ему. – Вы можете быть уверены, что денег по векселям не получите, это одно упорство, что вы не отдаете. Я даю сто скуди молодому человеку и 25 вам, если принесете. Если нет, вы не пеняйте на меня: дело это известно полиции. Я даю вам срок подумать до завтрашнего дня.
Старик кланялся, уверял, что не знает, что и делать, проводил нас до коляски, жалел и ничего не обещал.
Путь до Санта-Лучии был довольно далек, дом префекта на дороге; я вышел на одну минуту из коляски, чтоб рассказать, что было, секретарю префекта, и прямо поехал домой.
Представьте себе мое удивление, когда первое лицо, встретившее меня у отеля, – был мой старик; на тротуаре и на мраморных ступенях лежало человека четыре сильно плечистых лаццарони. На сей раз к костюму старика прибавились большие серебряные очки. Он подошел ко мне и с видом шестилетнего ребенка сказал:
– А я вот пришел к вам, после вас мы все углы перешарили, нашли еще какие-то бумажонки, уже не эти ли? Я хотел было прочитать, да глаза слабы.
Эти бумажонки были два векселя, каждый в 15 000 франков.
– Вот давно бы так, старик. Ну зачем тратили слова?
– А вы все не верите – вот в углу лежали, за кроватью, – ты ведь за кроватью нашел, Бепо?
– За кроватью, – отвечал Бепо, лежа на брюхе и отогревая спину каленым солнцем.
– Хорошо, хорошо, вам двадцать пять и ему сто. Да я было забыл, вы хотели рюмку хорошего коньяку, пойдемте, я вам отдам деньги и выпьем вместе отличного коньяку.
– Ну, коли вам все равно, – отвечал старик, – так уж прикажите слуге сюда вынести рюмку, я стар, поясница болит по лестницам ходить.
Я расхохотался. Он нам платил той же монетой и не очень доверялся.
Этим дело и кончилось. Но для полноты картины надобно себе представить семнадцатилетнего дикого мальчика, одетого в парус, когда я ему дал сто скуди серебром. Он не знал, куда их деть, у него не было ни кармана, ни тряпки. Старик, отечески улыбаясь, сказал ему:
– Ты все растеряешь, дай-ка я тебе донесу до дому.
Я уверен, что мальчику больше десяти скудов не досталось.
Письмо восьмое
Рим, 3 марта 1848
Мы поспели и здесь к концу карнавала. Он шел вяло, плохо, все заняты другим, внимание всех обращено на иное, печальные вести из Ломбардии мешают маскам, moccoletti совсем не были. Сегодня заходил ко мне редактор «Эпохи» с вестью, что Париж вспомнил, что он Париж, что строят баррикады и дерутся.
4 марта утром.
Ночью я был на маскараде в Тор-ди-Ноне. Часу во втором в одной ложе какой-то человек махал платком и подавал знак, что он хочет говорить; все обратились к нему. – Romani![152] – закричал он. – Сейчас получена весть из Чивиты, что парижане выгнали Людовика-Филиппа, республика провозглашена! – Viva la Repubblica francese! Viva la Francia libera![153] – закричали в зале. – Morte al caduto malgoverno, viva, viva sempre la Repubblica![154] Во сне это или наяву? События с каждым днем густеют, становятся энергичнее и важнее, усиленный пульс истории постукивает лихорадочно, личные взгляды и ощущения теряются в величине совершающегося. Писать нет ни малейшей охоты. А потому прощайте.
20 апреля.
Удивительное время. У меня дрожит рука, когда я принимаюсь за газеты, всякий день какая-нибудь неожиданность, какой-нибудь громовый раскат; или светлое воскресенье или страшный суд возле. Новые силы пробудились в душе, старые надежды воскресли, и какая-то мужественная готовность на все снова взяла верх.
На днях я оставляю Рим. Расскажу наскоро, что здесь было в продолжение последнего месяца. Весть о провозглашении французской республики сильно потрясла всю Италию, Рим явным образом становился республиканским городом. А Пий IX в это время издавал тощую и уродливую конституцию – troppo tardi, st. padre, troppo tardi![155] Она была принята холодно, она не удовлетворяла ни прогрессистов, ни иезуитов. Григорианцы кричали против нее так же громко, как друзья Маццини. Одна золотая посредственность была довольна, – я говорю о либералах, о тех либералах, которые, как выразился один берлинский депутат, любят один умеренный прогресс, и в нем больше умеренность, нежели прогресс.
Конституция Пия хуже неаполитанской – уродливая смесь католической теократии с английским представительством. Папа и святой коллегиум могут отвергать всякое предложение двух камер, инквизиция и доминикальные суды остались; дозволялось печатать все светское без цензуры, но решение вопроса, что светское, что духовное, предоставлялось цензуре, – разделение очень трудное там, где министры – кардиналы, где папа – царь, где финансовые меры – чуть не догматы и полицейские распоряжения – оканчиваются епитимиею. Самое лучшее в конституции было то, что она доказала миру возможность конституционного папы; впрочем, она доказала это в то время, как мир с своей стороны стал догадываться, что никакого папы не нужно.
Пий IX был очень недоволен приемом уложения, он видел, что теряет последнюю популярность, а для человека, испытавшего любовь народную, не легко ее потерять. Одно могло примирить папу с народом и загладить все сделанное: ему следовало объявить войну за Ломбардию и послать папского гонфалоньера[156] во главе нового крестового похода. Но поступить смело, сказать резкое слово войны – это было несовместно с женским характером Пия. Все, что Пий IX делал после амнистии и закона о чивике, было делано днем позже, нежели надобно, и поэтому не имело никакой цели. Дал бы он конституцию тотчас после неаполитанского восстания, она была бы принята с восторгом; Пий IX медлил, ждал – и дождался 24 февраля, все конституции в мире побледнели перед республикой во Франции. В самую яркую минуту политического увлечения в Риме он обнародовал свою дрянную конституцию, да еще прибавил в манифесте, что он ее издал, «побуждаемый быстротою несущихся событий».
Точно то же сделал он в отношении к войне. Новости из Ломбардии были мрачны, австрийцы, видя неминуемое восстание Милана, душили его, во всей Италии был один крик – идти на помощь Милану; всякий раз, когда на римских торжествах являлось знамя Ломбардии, покрытое черным крепом, его приветствовали с исступлением. Все люди последовательные, люди, не шутя хотевшие независимости Италии и не удовлетворявшиеся кокардами и демонстрациями, требовали войны, ожидали ее. Слухи о том, что в Милане все готово к восстанию, о новых мерах австрийцев, ясно доказывали, что час войны пробил. Пий IX молчал.
Размолвка с папой была внутри душ, его щадили, его выносили на своих плечах; теперь радикальная партия поняла, что с ним не сладишь и что легче делать без него, чем с ним, теперь она отняла свою руку и предоставила его судьбе. Когда папа заметил, что волна, его подхватившая, не покоряется ему, когда он увидел, что язык, которым с ним говорили римляне, изменился, – он растерялся, у него закружилось в голове, он хотел остановиться и не делать шагу вперед. Политическому деятелю остановиться и с тем вместе остаться на своем месте – невозможно, тут выбора нет: или надобно совсем отойти от несущихся событий, или бесславно удариться оземь и быть раздавленным или увлекаемым против воли. Последнее случилось с Пием. Сначала попробовали иезуиты и кардиналы увлечь его в полную реакцию, они его уверили, что Рим накануне восстания; бедный папа издал приказ чивике, которой поручал жизнь и собственность своих римлян, в то время как в городе все было так же покойно, как теперь. Одно, – и это одно я ставлю в великое достоинство Пию, – сколько ни старались иезуиты, папа не хотел прибегнуть к диким средствам насилия, тюремных заключений, преследований силою. Папа хотел все уладить дипломатически и увещаниями; но есть события, есть эпохи, в которые всякая хитрость, всякая дипломация ломается силою стремящегося потока. Пока иезуиты приготовляли толпу к тому, чтоб вырезать особенно влиятельных людей радикальной партии, пока они наушничали папе и стращали его, совершилось событие, которого никто не ждал, – венская революция.