Константин Вагинов - Козлиная песнь
"Как быстро пала империя, - думает Ковалев. - Отреклись от нас отцы наши. Я не ругал последнего императора, как ругал отец мой, как ругали почти все оставшиеся в городе штаб-офицеры".
- Да будет ли он любить ее так, как я? - прислонился он головой к женской гимназии. - Как она несчастна! - почти плакал он. И все искал по городу успокоения. И опять возвращался к женской гимназии, и стоял, и грустно крутил гусарские усики.
Наташа распоряжалась. Стол ломился от закусок. В хрустальных графинах стояло 30? вино. Мерцали бокалы, купленные по дорогой цене у одного разорившегося семейства. Огромная пальма осеняла своими листьями Кандалыкина, сидевшего посредине. Вокруг сидели подвыпившие друзья Кандалыкина.
После ужина пела знакомая певица из Академического театра. Длинноволосый поэт читал стихи, в которых повествовалось о цветах нашей жизни - детях. Затем он читал о свободе любви, затем зашел разговор о последних новостях на заводе, об очередной растрате. Затем Н. Н. подрался с М.Н. и долго и упорно били друг друга по морде. А потом заплакали, помирились.
Под утро длинноволосый поэт говорил Наташе о необходимости бороться с порнографией.
- Подумать только, - высказывал он новые и оригинальные мысли, - скоро, чего доброго, у нас появится новая Вербицкая. И чего это цензура смотрит. У нас должна быть жесткая и неумолимая цензура. Никакой поблажки порнографам.
- Но вы ведь пишете о свободной любви, - задумчиво вращая кольцом с бриллиантиком, сказала Наташа.
Молодой поэт стал играть носком желтого ботинка.
Глава XXIV ПОД ТОПОЛЯМИ
Снова весна. Снова ночные встречи у барочных, неоримских, неогреческих архитектурных островов (зданий). Толщенные деревья Летнего сада, молодые деревца на площади Жертв Революции, кустики Екатерининского сквера напоминают о времени года рассеянному или погруженному в сутолоку жизни. Пробежит какая-нибудь барышня, посмотрит на деревцо: - А ведь весна-то... - и станет ей грустно. Пробежит какая-нибудь другая барышня, посмотрит на деревца: - а ведь весна-то? - и станет ей весело. Или посидит какой-нибудь инвалид на скамеечке, бывший полковник, получающий государственную пенсию, и вспомнит: здесь я ребенком в песок играл, или: там в экипаже ездил. И вздохнет и задумается, вытащит пыльный платок, издающий целую серию запахов: черного хлеба, котлет, табаку, супа, и отчаянно высморкается. Спрячет платок - и нет в воздухе целой серии запахов.
Или пройдут по аллейке - ученик трудовой школы, нежно обнявшись с ученицей трудовой школы, и сядут рядом со старичком, и начнет ученица щебетать, и длинношеий ученик на ее макушку петушком посматривать и кукурекать. Или опять появится Миша Котиков, известный биограф, и сядет вот на ту скамеечку у небольшого кустика и начнет пробивающуюся бородку пощипывать, раскроет записную книжечку, опустит голубенькие глазки и примется список оставшихся знакомых Заэвфратского просматривать.
Неизвестный поэт за последние годы привык к опустошенному городу, к безжизненным улицам, к ясному голубому небу. Он не замечал, что окружающее изменяется. Он прожил два последних года в оформлении и осознании, как ему казалось, действительности в гигантских образах, но постепенно беспокойство накапливалось в его душе.
Однажды он почувствовал, что солгали ему - и опьянение и сопоставление слов.
И на берегу Невы, на фоне наполняющегося города, он повернулся и выронил листки. И вновь закачались высокие пальмы. Неизвестный поэт опустил лицо, почувствовал, что и город никогда не был таким, каким ему представлялся, и тихо открыл подсознание.
- Нет, рано еще, может быть, я ошибаюсь, - и как тень задвигался по улице.
- Я должен сойти с ума, - размышлял неизвестный поэт, двигаясь под шелестящими липами по набережной канала Грибоедова.
- Правда, в безумии для меня теперь уж нет того очарования, - он остановился, склонился, поднял лист, - которое было в ранней юности, я не вижу в нем высшего бытия, но вся жизнь моя этого требует, и я спокойно сойду с ума.
Он двинулся дальше.
- Для этого надо уничтожить волю с помощью воли. Надо уничтожить границ между сознательным и подсознательным. Впустить подсознательное, дать ему возможность затопить светящееся сознание.
Он остановился, облокотился на палку с большим аметистом.
- Придется навсегда расстаться с самим собой, с друзьями, с городом, со всеми собраниями. В это время к нему подбежал Костя Ротиков. - Я вас ищу, - сказал он. - Мне про вас сообщили ужасную новость. Мне сказали, что вы сошли с ума.
- Это неправда, - ответил неизвестный поэт, - вы видите, уме я в здравом, но я добиваюсь этого. Но не думайте, что я занят своей биографией; до биографии мне дела нет, это суетное дело. Я исполняю законы природы; если б я не захотел, я бы не сошел с ума. Я хочу - значит, я должен. Начинается страшная ночь для меня.
Оставьте меня одного.
Ибо человек перед раскрывшейся бездной должен стоять один, никто не должен присутствовать при кончине его сознания, всякое присутствие унижает, тогда и дружба кажется враждой. Я должен быть один и унестись в свое детство. Пусть явится мне в последний раз большой дом моего детства, с многочисленностью своих разностильных комнат, пусть тихо засияет лампа над письменным столом, пусть город примет маску и наденет ее на свое ужасное лицо. Пусть моя мать снова играет по вечерам "Молитву Девы", ведь в этом нет ничего ужасного, это только показывает контраст ее девических мечтаний с реальной обстановкой, пусть в кабинете моего отца снова находятся только классики, несносные беллетристы и псевдонаучные книги, - в конце концов не все обязаны любить изощренность и напрягать свой мозг.
- Но что будет с гуманизмом? - трогая остренькую бородку, прошептал Костя Ротиков, - если вы сойдете с ума, если Тептелкин женится, если философ займется конторским трудом, если Троицын станет писать о Фекле, я брошу изучать барокко, - мы последние гуманисты, мы должны донести огни. Нам нет дела до политики, мы не управляем, мы отставлены от управления, но мы ведь и при каком угодно режиме все равно были бы заняты или науками или искусствами. Нам никто не может бросить упрек, что мы от нечего делать взялись за искусство, за науки. Мы, я уверен, для этого, а не для чего иного и рождены. Правда, в пятнадцатом, в шестнадцатом веках гуманисты были государственными людьми, но ведь то время прошло.
И Костя Ротиков повернул свои огромные плечи к каналу.
Тихо качались липы. По Львиному мостику молодые люди прошли на Подьяческую и принялись блуждать по городу.
"Восемь лет тому назад, - думал неизвестный поэт, - я так же блуждал с Сергеем К."
- Но теперь пора, - сказал он, - я пойду спать.
Но лишь только Костя Ротиков скрылся, лицо у неизвестного поэта исказилось.
- О-о... - сказал он, - как трудно мне было притворяться спокойным. Он говорил о гуманизме, а мне надо было побыть одному и собраться с мыслями. Он был жесток, я должен был пережить снова всю мою жизнь в последний раз, в ее мельчайших подробностях.
Неизвестный поэт вошел в дом, раскрыл окно:
- Хоп-хоп, - подпрыгнул он, - какая дивная ночь.
- Хоп-хоп! - далеко до ближайшей звезды. Лети в бесконечность, В земле растворись, Звездами рассыпься, В воде растопись.
Чур меня, чур меня, нет меня > - он подскочил. Лети, как цветок в безоглядную ночь, Высокая лира, кружащая песнь. На лире я, точно цветок восковой, Сижу и пою над ушедшей толпой.
- Голос, по-видимому, из-под пола, - склонился он. - Дым, дым, голубой дым. Это ты поешь? - склонился он над дымом. Я Филострат, ты часть моя. Соединиться нам пора.
- Кто это говорит? - отскочил он. Пусть тело ходит, ест и пьет - Твоя душа ко мне идет.
Ему казалось, что он слышит звуки систр, видит нечто, идущее в белом, в венке, с туманным, но прекрасным лицом. Затем он почувствовал, что изо рта его вынимают душу; это было мучительно и сладко. Он приподнял веко и хитро посмотрел на открывающийся город. Улицы были затоплены людьми, портики блестели, колесницы неслись.
- Вот как! - встал он. - Я, кажется, пробу ж даюсь. Мне снился какой-то страшный сон.
- Куда вы, куда вы, Аполлоний! - ycлышал он голос.
- Останься здесь, - качаясь, выпрямился не известный поэт. - Я сейчас вернусь, мне надо посоветоваться о путешествии в Александрию.
Он вышел из дому и, шлепая туфлями, шел по тротуару.
Поминутно он раскланивался с воображаемыми знакомыми.
- Ах, это вы, - обратился он к прохожему принимая его за Сергея К. - Как это любезно с вашей стороны, что вы воскресли! - хотел он сказать, но не смог.
"Я не владею больше человеческим языком, - подумал неизвестный поэт, - я часть Феникса когда он сгорает на костре".
Он услышал музыку, исходившую от природы, жалобную как осенняя ночь. Услышал плач, возникающий в воздухе, и голос.
Неизвестный поэт сел на тумбу, закрыл лице руками.
Встал, выпрямился, посмотрел вдаль.
Утром неизвестный поэт совершенно белый сидел на тумбе, втянув голову в плечи, бессмыс ленные глаза его бегали по сторонам. Воробьи кри чали, чирикали, кралась кошка, открылось окно и голый мужчина сел на подоконник спиной в солнцу. Затем открылись другие окна, запели кенари. Послышалось плескание воды, появилась рука, поливающая цветы, появились две руки развешивающие пеленки, появился человек и поспешил, другой человек появился и тоже поспешил.