Андрей Соболь - Человек за бортом
— А ну!
…Дождик, дождик, перестань…
IIВ ноябре, сейчас же после празднования годовщины, нагрянул в Красно-Селимск важный гость из Москвы. У него свой вагон и автомобиль на прицепленной платформе. Два раза рявкнула сирена, взбудоражила улички, переулки, тупички, лошадей напугала и двадцатипятилетних, от регистрации уклонившихся, а на третьем осеклась: автомобиль застрял — на главной улице; засосала грязь, запутался в темноте — и в этот же час Красно-Селимск твердо и решительно объявил войну тьме.
Тьма проваливается, как в театральный люк побежденный дьявол, один за другим бегут вперегонки электрические чудотворцы, и после долгого перерыва загорелась на Спасо-Кудринской, радуя мальчишек, курьеров и советских барышень, правда, худосочная — всего-навсего три лампчонки, — но все же ослепительная вывеска:
«Паноптикум»
На Спасо-Кудринской, ныне Триумф Революции, почти на главной улице: неподалеку Совет, тут же центральный распределитель, здесь же заколоченная, полусожженная охранка. Горит, зовет, манит, привлекает вывеска, и еще как горит, и еще как зовет, и какие чудеса обещает!
Дождь, грязь, слякоть, дождь, дождь, темно-бурая мешанина под ногами, над головой небо, как байковое больничное одеяло, — и все-таки:
«Паноптикум»
Но как только завыла первая метель — так все прахом пошло в Паноптикуме.
А начало незадачливым дням положил скелет морского человека.
Внезапно, неизвестно почему, он уронил свои подпорки и мелко рассыпался, но так, что ребра легли поверх коленных чашек, а берцовая кость упала на скулы. Раньше гордо и даже презрительно-гордо стоявший на возвышении, точно державный повелитель, вознесенный над ничтожной и одноликой толпой, он обратился в нелепую кучу желтых, нет, даже не костей, а пустых дрянненьких костяшек.
Почему — неизвестно; может быть, от холода: весь ноябрь не топили; возможно, и от тоски: мало внимания уделяли ему редкие посетители, и слишком часто стреляли на улице — и так ощутительно близко, что у скелета пальцы вздрагивали, точно подвески на люстре; а может быть, от обиды и горечи: только вчера какой-то матрос сунул ему в рот слюнявый окурок и по черепной покрышке хлопнул ладонью, сказав: «Шут гороховый, идиот собачий».
И свалился с трона своего и пал низко морской человек — бедная залетная птица из неведомых стран — и кончил дни свои под свист русского зимнего ветра, на Спасо-Кудринской, ныне Триумф Революции, дом номер три, Пущевского участка.
А в этот самый почти час начальник милиции составлял грозную неукоснительную бумажку о немедленном закрытии специального женского отделения, как неприличного.
IIIМилицейская барышня с челкой, в казенных валенках, выстукивала на ундервуде:
«…В 24 часа не имеющего в себе никакого научного следа, кроме как порнографии и приманки для темных элементов города…»
И отделение для женщин, где по пятницам в банках из-под варенья показывали зародышей, в ящике со стеклянной крышкой — слепки половых органов, кишек и сифилитических язв, а за синей занавеской — фазы беременности и знаменитых куртизанок, закрылось.
Закрылось бесповоротно, как окончательно в небытие ушел морской человек — к картофельной шелухе, к битому стеклу, к отбросам: из морских таинственных глубин, пробираясь Лондоном, Тулой, Пекином, Либавой, Калькуттой, через десятилетия, столетия, туманы, тропики, снега, мимо кафедр, цирков, полисменов, цилиндров, городовых, кепок, солдат, учителей, московских кожаных курток, парижских гаменов, проституток, сквозь революции, войны, бунты — к помойной яме на задворках бывшего дома купца Чашина.
IVОбъяснения насчет язв и прочего давал сам Цимбалюк.
Был он сед, вежлив и почтенен с виду, а фотографиями и картинками ведала Маргарита, она же в остальные дни, кроме пятниц, женщина с сердцем в правом боку, в правом без обмана: приложишься, и слышишь, как бьется живое сердце, по-настоящему, как у всех прочих — в левом.
VМаргарита, скрепя правое сердце, перетащила банки в чуланчик, фотографии куртизанок (от любовниц фараона Рамзеса до черкешенки Абдул-Тамида) сунула за картину «Клеопатра на ложе», Цимбалюк забил ящик с язвами, а в субботу, подсчитав выручку, смятенно потряс фальеровской бородкой и ночью поколотил Маргариту — бил ее по левому боку, оберегая правый.
А тут еще что-то свернулось в груди раненого бура, и он перестал дышать: крякнул, поперхнулся и затих. И вдруг восковая тиролька с щелочкой сбоку, куда раньше бросали пятаки, стала лениво мигать, точно вошла в соглашение с буром. Мигала нехотя, паскудненько, не чувствовалось в ней прежнего усердия, и не искрилась прежняя игривость, когда за медный царский пятак подмигивала тонко, завлекательно, словно приглашала к себе для приятных утех.
Никто не мигает, никто не дышит — мертвым-мертво, как на улице, где снежная пыль завивается и несется вдоль беспробудных домов. Никто не дышит, не подмигивает, к ящику с монетами Людовиков, Карлов и Иоаннов Безземельных редкий приближается, хотя осанисто возглашает Цимбалюк, что сию монету в своих собственных руках держал Людовик-Кенз Шестнадцатый, и розовощекая Мария-Антуанетта в напудренном парике напрасно подтверждает это царственной улыбкой пунцовых губ, — королева, казненная народом за излишества и развратную жизнь, и тщетно в ящике с двумя глазками пылает пожар Брест-Литовска, и безуспешно гарцует на Аркольском мосту маленький пузатый корсиканец.
И если бы не человек-кости-да-кожа — Збойко, двенадцатипудовая женщина — Жарикова и девица с трехаршинной косой — Клара Анисимовна да лилипут Альфонс Матэ, он же Егор Сушков, клинский мещанин, побежала бы Маргарита к реке и возле зеленоватой проруби расплатилась бы сразу за все мосты, за все язвы и все революции: и за ту, когда казнят за непотребную жизнь, и за ту, когда дров не сыскать, и слесарь Митька не хочет чинить раненого бура без ордера.
В декабрьский мороз овеществленный — хоть на ощупь бери, — карающий в пустынных улицах, в декабрьскую стужь, цепкую и в домах, когда на окнах тройные узоры, а за окнами тройная тишь, белая гладь и белая смерть, упали со счетов — бур в австрийской куртке и красноармейских обмотках, тиролька-завлекательница, крохотные зародыши в мутных банках, где раньше липко трудилась засахаренная малина, и уродец с раздвоенной головой, раскосый, блеклый и вялый, как дохлый лягушонок.
А в канун Рождества, метельный, голодный, безветчинный, в аннулированных карточках, вьюжно-хриплый, в саночках с промерзлой свеклой, — поспешили за мертвыми — гипсовыми, восковыми — и живые.
Первой исчезла двенадцатипудовая Жарикова, стащив платок Маргариты и бархатные туфли великой трагической актрисы Рашель, еврейки с крючковатым носом на восковом, цвета шафрана, лице. Платок и туфли, нырнув, выплыли на Новом Базаре в обмен на конину и кислую капусту: без капусты двенадцатипудовая икала беспрестанно, испытывая особое стеснение в тугих набухших грудях с прямыми твердыми сосками.
За ней, лихо взмахнув косой, точно рыба хвостом подальше от крючка, ушла Клара Анисимовна, а дней через десять, уже коротко стриженная, в мелких кудряшках, приставала панельной к красноармейцам и быстро наметанным говорком просила угостить папироской «птичку-невеличку, сочувствующую большевичку».
Кожа-да-кости Збойко таял со дня на день, и хотя это на нем не заметно было, только лицом серел да уши свисали ниже, как у лягавой, — Маргарита все же не сомневалась, что и он сбежит: недаром он к окнам подходил, на стекло дышал и голодными глазами шарил по соседним трубам — дымки вьются, люди ложками стучат.
И все свои последние чаяния возложила Маргарита на лилипута, на Альфонса Матэ, на дряблые щечки его, на тоненькие ножки и ручки, на Егора Сушкова, на цилиндр его и сюртучок, на Егорушку — верного и неизменного, на его большую преданную душу в крохотном тельце.
А вьюга — вьюга-то все разворачивалась и разворачивалась.
Потопила пяток тощих елочек на Сенном рынке, заглушила рождественский звон, сани председателя Совета кувырком сбросила в Лисий овражек, как раз в ту минуту, когда председатель торопился на собрание, с новым из центра декретом, а декрет важный, а овражек глубок, и края его обледенели. Погубила Клару Анисимовну, заморозив ее, ошалевшую от ханжи, в подворотне тайного кабачка, отняла единственного в городе поросенка у подрядчика дров при комиссариате и перебросила на другой конец города, ночью, когда пришли арестовать за осиновые вместо березовых. В трубе гадалки и хиромантки Миничкиной завыла звериным воем и в седьмой пот вогнала контр-адмиральшу Копрошматину, пришедшую не в первый и не в последний раз узнать по бубнам и пикам, когда уйдут большевики и где ныне сын ее, корнет с Георгием, красавец с белокурыми усами.