Андрей Соболь - Человек за бортом
Пузик положил голову на земь, влажную, словно в лесу под кустами. И, как месяц тому назад, при грохоте тачанок желто-жупанников, обветренных, очумевших от крови, водки и женской плоти, заткнул уши.
Вересов закурил; чиркнув, спичка вырезала из темноты ничком лежащую скрючившуюся фигурку Пузика, вырезала-показала и снова слила с темными расплывшимися краями.
— И ему невкусно, — меланхолически протянул присяжный поверенный и огненным кружочком повел в сторону Пузика.
— Оставьте!
Капитан остервенело чесался и устраивался на ночь; присяжный поверенный думал о том, как он, Вересов, всепрощающе-великодушен, и видел себя в кафе Риш; Пузик твердил себе: «Спать… спать…» и не отнимал больших пальцев от ушных скважин.
Близко, близко лес — и лес ведет, поведет, уведет убегающими тропинками к новой жизни…
«Ваша фамилия Животик?» — Пузик отчаянно метнулся в сторону, слепо…
— Вставайте! — будил его присяжный поверенный: наверху стучали шваброй.
Светало, своими неведомыми путями, тайными прорехами просачивались в погреб белесоватые тени, штабс-капитан крестил рот и тут же отплевывался.
А полезли вверх — опять штабс-капитану мешал Пузик.
— Вот народец!
В избе, переобуваясь, морщась от грязных, в кровяных пятнах, портянок, говорил штабс-капитан Пузику, битому столько же раз, сколько он сам, очкастый, был бит от Екатеринодара до Орла:
— Сидели бы в России. Теперь она ваша. Не Россия, а Жидовия. Вот ваш… главнокомандующий… Почему бы вам не стать инспектором кавалерии. Ну-с, почему? Не хотите? Не нравится? Маловато? Маловато? — уже трясся штабс-капитан и замахнулся корнеобразным смуглым кулаком, потной портянкой. — Нате-с, нюхайте, чем наградили нас…
Слетели очки; присяжный поверенный толкал Пузика к двери: «На минутку, ради бога, на минутку, уйдите», штабс-капитан на четвереньках шарил по полу.
Пузик отвел руку адвоката, поднял упавшую портянку и положил ее на стол.
— Кушайте на здоровье! — И усмехнулся одними глазами, губами не смог — прыгали они и не слушались — и вышел: Пузик, у кого тройная тяжесть и тройной крест.
От крыльца к опушке уходило поле, серое, мертвое, с сухими буграми, петух за плетнем кукурекал хрипло и лениво. Плыл туман рассветный от Днестра, и не потому ли безмерно далеким показался лес, зыбко-недоступным — Пузику, бородавке его, которая при штабс-капитанской портянке один раз, впервые, не пожелала свисать, а задралась кверху.
А в обед Повидло привел перевозчика — и снова поникла она: перевозчик запрашивал дорого. Пузик ошибся в расчетах, керенки за эти дни подешевели, перевозчик требовал романовских, а уговорам не поддавался; плохим дипломатом оказался Пузик — это Мильхикеру легко сговариваться с афганистанцами или индусами.
— За всю вашу компанию уступлю тройку, — подобрел перевозчик.
— Этот не наш, — отчеканил капитан, указав на Пузика, чтоб явственно было. — Сколько за двоих?
Присяжный поверенный отвернулся, перевозчик хлюпал носом и мусолил, пересчитывая романовские сотни: мелькали Екатерины. Пузик внезапно разомлевшей спиной прислонился к печи, а печь, хоть и широкогрудая, не поддерживала и все пыталась отодвинуться, — отодвинуться, пошатнуться и упасть.
Лесом шли так: впереди перевозчик, за ним Вересов, последним штабс-капитан в высокой зимней шапке, — куда шапка, туда и обезумевший взгляд Пузика.
А когда, вдруг подпрыгнув на кочке, исчезла она за трехобхватным дубом, Пузик рванулся, а рванувшись, все уяснил себе: и как, за прикрытием таясь, все вперед и вперед идти, и как ступню ставить, чтоб валежник не хрустнул, чтоб ветка не щелкнула, и как обманом, великим обманом напоследок вцепиться в единственную дорожку.
«Как ваша фамилия — Животик?»
Так и было: рванулся…
«Голта наша — жиды ваши. Жарь. У-у-ух!»
Так и произошло: рванулся — и минутой обернулся двухчасовой лесной путь, и кровь послушно застыла, и колени стойко подчинились. И только когда на блеклой стали реки зачернела лодка, и лодку толкнул перевозчик, а штабс-капитан и Вересов плюхнулись туда, — понял, что тропинка подвела, а его, пузиковому обману, грош цена.
Но ведь было так: рванулся — и дорвался, один берег кинул, чтоб другого достичь, — нельзя же без берега.
— Ой! Ой! — И, еще осязая дно речное, ухватился Пузик за борт лодки, Пузик по горло в воде, а сентябрьские струи резали и кромсали грудь, но нельзя же без берега.
— Куды, куды, стерва? — шипел перевозчик, ошалело забегавшими глазами щупая румынский берег, но все же весла придержал.
Присяжный поверенный поднялся и протянул руки, лодка качнулась.
— Идиот! — рявкнул штабс-капитан. — Сядьте. Утонем. — А перевозчика увесисто огрел по спине. — Вперед, сукин сын!
Лодка клюнула носом, точно утка, дернулась, виляя кормой, опять клюнула и понеслась — и полетел Пузик за ускользающим дном, быстро, быстро, будто наотмашь швырнули его с избяного порога в погреб — в тьму, навеки.
…Должна же придвинуться Земля обетованная под древним и своим, по праву, небом!..
Как облака небесные побежали и сомкнулись речные волны…
Вечер, ночь, другое утро — и опять от Днестра потянуло рассветным туманом, и снова Гранька, жена Повидлы, постучала шваброй о пол, чтоб вылезали из погреба новые беглецы.
Москва, апрель 1922.
Мимоходом
Еще в июне в отряде было человек триста, тачанок десятка два — обоз, честь-честью, с обозными.
Гаврюха за интенданта, зарубки делал, вроде приходо-расходной ведомости, сколько гимнастерок и штанов увезено с красноармейского склада под Голтой, сколько чаю, бумазеи, хрому и прочего добра бог послал на разъезде двадцатой версты, когда на разобранных рельсах окоченел поезд, передние вагоны кувырком по косогору, а уцелевшие мешочники наутек в лес, и сколько ботинок, сапог да пальто с покойников под обломками.
И максимычи были — пять штук.
Еще к концу июля прибыл гонец от атамана Мурылы, от правобережного, с нижайшей просьбой Днепр перемахнуть, людишек в одно соединить, и не так, чтоб в подчинение, а на правах равных: команда по очереди и дележ пополам.
И Myрыле отвечал Алексей Ушастый, трех сотен начальник и командир над пятью пулеметами (был еще другой Алексей, под Вознесенском, Безухий, кого поймали в прошлом году, обезушили и расстреляли, а оказалось: не достреляли, уполз с красными пулями и выжил):
«Не хочу, потому что я сам по себе, а у меня не людишки, а партизанские революционеры за волю и землю для российского народа против комиссаров и жидов по тайному и равному голосованию, а ты, сукина сволочь, деревни палишь и на карачках в гетманы ползешь. Долой гетманов, офицеров и всякую власть. Ура!»
Диктовал Ушастый, а писал Симеон, из конотопских семинаристов, углем из костра потухшего по сосновой доске; доску обстругал Гаврюха…
Гонец доску взял, под рубаху сунул и ускакал, молча, как молча привез письмецо с сургучной печатью и шнурком.
Потом, когда к югу повернули и возле речушки на ночь расположились, Симеон подполз к Ушастому, под кусты.
— Почему ты Мурыле сам не написал, а мне велел?
— Неграмотный я, — нехотя сказал Ушастый и зевнул. — Спи уж, поповна.
— Неграмотный? А у кого записная книжка за голенищем? С карандашиком… А намедни кто в ней все чиркал да чиркал?
Вскочил Ушастый…
Утром двинулись, верст пять отъехали, и схватился Гаврюха: нет поповича — погнал двух в поиски, атамана не спросясь, за что и наказан был Ушастым: в строй отправлен на неделю.
А двое к вечеру нагнали и сапоги Симеона привезли, утопленника.
Ночью Ушастый из-за голенища вытащил записную книжку, исписанную мелким-мелким бисерным почерком, за пазуху спрятал и усмехнулся: не лезь, Симеон, конотопский семинарист, куда не надо.
В книжке прибавилось:
«Любопытно, до какой степени хладнокровия я дойду? Надолго ли я запомню кусты, речку сонную и пальцы скрюченные?»
К сентябрю от трехсот осталось десятка полтора, пулеметы побросали, когда от курсантов росным утром врассыпную кинулись — обильно напирали курсанты, ночью промоинами обойдя, — немотная ночь и не шелохнулась, когда по мураве поползли красные звездочки, сеть сплетая.
И тачанкам — обозу воинскому — конец пришел: интендант Гаврюха на сосне болтался, высунутым языком иглы лизал.
В комок собранный отряд, в грязи вывалянный, катился к румынской границе.
Боцала единственная уцелевшая лошадь — Ушастый крепко в седле сидел, а лицо как перчатка замшевая: скулы обтянуты, лоб, губа к губе притянута, и все серое — щеки, глаза, и за пазухой книжка в переплете сером.
К румынской границе — для пятнадцати отдых, водка румынская, девки бессарабские, лепешки кукурузные, а для шестнадцатого только действие третье (первое в Москве!) — харчевня на Днестре, русский офицер в штатском: «Здорово вас потрепали. Ничего, отыграемся», купе в скором на Кишинев, вместе с офицером, отель, салфетки, белье тонкое — после вшей! — чтоб потом опять назад, по степям новороссийским, к грязи, к тачанкам, к перелогам, к ночевкам в лесу, к визгу пуль, к дыму, к крови.