Андрей Соболь - Человек за бортом
Потом оба лежали на снегу, рядом, плечо о плечо: Гиляров и генерал со шрамом от порт-артурской раны — оба в шинелях защитного цвета, оба запрокинув размозженные головы к небу, откуда не переставая сыпались мохнатые хлопья и одним белым покрывалом крыли алую кровь, скудную землю и голубой салон-вагон.
А в этот час в номере бердичевской гостиницы, где выцветшие драпри тщетно пытались приукрасить убожество сырых стен, облезлых пуфов и колченогих стульев, Тоня читала письмо Гилярова на двух листиках из блокнота, с неровными в зубцах краями.
Как некогда в дни кремовых трубочек и писем об азалиях, старый проводник Сестрюков взял на руки барышню Тоничку, поднял ее с полу и понес к дивану…
VА на следующий день, 30 октября, салон-вагон повез председателя военно-революционного комитета Н-ской армии в штаб фронта.
Высокое зеркало по-прежнему невозмутимо и спокойно отразило фигуру нового хозяина — приземистую, крепко сколоченную, и каштановую прядь волос из-под папахи, вбок надетой, и наган без кобуры за поясом, и гимнастерку на выпуклой груди, и вздернутые брови над смышлеными, молодыми и слегка лукавыми глазками.
Но так как зеркало было надтреснуто крест-накрест — от сильного удара, после того как убили комиссара, и солдаты ринулись в вагон, — то и отражение получилось неверное, словно на несколько частей расколотое.
Коктебель, 1919 — Одесса, 1920–1921.
Погреб
По железным дорогам, по тюрьмам, по казармам, по вокзалам, в лесах за мшистыми пнями, в хвостах у раздаточных пунктов, на базарах в ожидании облавы, по всей земле российской, по всем бывшим и не бывшим городам, при всех зеленых, белых и красных, в жару и слякоть, в белопенную вьюгу и оттепель человеческое тело научилось сжиматься и сокращаться: в теплушке лежали как поленья — штангами.
Лежали чуть ли не в три ряда, валетами — своя голова меж чужих ног, своими ногами оплел чью-то голову.
Сперва барахтались, швырялись мешками, дубасили друг друга по спинам, к стенкам придавливали, а потом притихли: вечер надвинулся, темень обволокла, единственная — барская — свеча спертого воздуха не выдержала, задохнулась, спички гасли. Плакала девушка-беженка, — тихонечко, боясь слово молвить: костлявая рука под юбкой шарила, мерзкая рука, невидимая — сотни, сотни рук снизу, с боков.
И в первую же ночь за Одессой придушили в темноте ребеночка солдатским сундучком, старорежимным, обитым зелеными жестяными полосками.
А поутру на остановке понатужились (человеческое тело умеет сокращаться), еще больше сжались, еще тесней сдвинулись и выудили из недр мертвого и мать его, простоволосую черниговку, как будто живую — из угла к двери передавали, по рукам: сначала трупик, за ним мать, а за матерью корзинку.
И, выкинув, понесся поезд дальше.
В поезде теплушка № 233521, а в теплушке с мешочниками, с солдатами три беглеца — три человеческие развороченные души, пожелавшие отдыха и спокойствия по ту сторону России, там, где поезда отходят по звонкам и где за вошь, говорят, ученые исследователи деньги платят.
Три человека, один другого не знавшие: штабс-капитан Синелюк никогда не слыхал о присяжном поверенном Вересове, а Давид Пузик не подозревал, что лежащие рядом — белокурый, поджарый, в пиджаке с бахромками и широкоплечий очкастый брюнет в гимнастерке — вместе с ним побредут, крадучись лесом, к Днестру.
Штабс-капитан пешком прорезал всю Россию вдоль и поперек: от Уфы к Царицыну и от стен царицынских, заалевших над трехцветным флагом, назад, назад, в сумбурной толчее, мимо брошенных обозов, в океане шинелей, большаком, полями, рощами, степями — назад, назад, вплоть до немецких колоний Новороссии.
И смертельно устал штабс-капитан Синелюк от чужих паспортов, от бесконечных фамилий, с Иванова до Чавчавадзе, и регистрации.
Присяжный поверенный полтора года вьюном вертелся при каждом стуке в дверь, прятал под половицей кольца, золотые часы, письма Милюкова за время своего председательствования в губернском кадетском комитете, и в Париж потянуло: не то к Милюкову за правдой, не то прочь от обысков.
А Давид Пузик с Милюковым не переписывался, Царицына не брал и не отдавал, но нес на себе три креста, тройную тяжесть: был он евреем, торчала у него на носу катастрофическая бородавка с хвостом до губы, и была фамилия, — за первое били, над вторым издевались, от третьего житья не стало.
От весны до осени метался Пузик по городкам; солнце вставало — вставал Пузик и покидал Голту: подходили зеленые, в лесу ландыши цвели, и в Голте заколачивали ставни, матери хватали детей, старики брели наугад. Солнце исходило в пламени на зените — Пузик огородами, пашнями пробирался к станции: атаманша Маруся подкрадывалась к подушкам, к синагогальным подсвечникам. Солнце закатывалось — Пузик удирал из Вознесенска: на тачанках, с грохотом и гиком вваливались ангеловцы.
Сколько ночей может не спать человек? Спят поля, небо спит в вышине, звезды — и те дремлют, а Пузик не спит: надо каждую минуту оглядываться, надо каждый миг настороженно прислушиваться, ловить то стук копыт, то пьяную песню, надо, надо…
И Пузику ясно, что нужна ему Палестина, что нужен ему кедр Ливанский, прислониться к нему, вытянуть одеревенелые ноги и, взглянув на небо, еврейское, заснуть у гробницы Рахили-праматери детским благостным сном: будь благословен господь бог, посылающий покой усталым глазам…
И бородавка тоже: кажется, есть махновцы, есть женщины-атаманы, атаманы — волостные писаря, лезут из лесной гущи беглые прапорщики — охотники за черепами, — можно ведь о бородавке забыть, о той самой, про которую много лет назад Яков Мильхикер, фармацевт, острослов и корреспондент «Биржевки», молвил: «Комета в кругу исчисленных светил». «Биржевки» давно уже нет. Мильхикер где-то на востоке, не то в Афганистане, не то в Индии, занят дипломатической работой, а комета осталась, и хвост ее остался — у Пузика нет дипломатических способностей, Пузику нужна еврейская колония, рядом с арабскими шалашами.
И фамилия тоже: в полиции при обмене паспорта спрашивали: «Как ваша фамилия? Животик?»
И снова: кажется, всех евреев бьют, бьют Менделевичей, как и Гольдбергов, и батьке Данильчику все равно, в кого штык всаживать — в Бриллианта, в человека с такой громкой фамилией, или в самого что ни на есть завалящего Янкелевича — и все-таки: Пузик, Пузик, Пузик — и хохот.
Должна же найтись земля, где будет простое и гордое: Давид бен-Симон — древнее, по праву, имя, под древним и своим, по праву, небом.
Трое выкарабкались из теплушки, побарабанив по чужим плечам, по чужим головам, втроем остались на перроне крохотной немощной станции и, сначала разойдясь — один влево свернул, другой напрямик пошел, а третий засеменил с хитрецой, с мешком, будто для обмена из города в деревню, — сошлись потом в избе Корнея Повидлы, поодаль от скученных хат, на отшибе.
У Корнея как бы явочная квартира: торг шел с контрабандистами, кто за сколько на румынский берег доставит, погреб имелся, где беглецы прятались при условном сигнале и сидели прибитыми, пока жена Корнея не стучала о пол шваброй, и брал Корней куртажные честно, известный божеский процент, — и близко лес, и ведет, ведет путаными тропками к новому берегу для новой жизни.
У Повидлы Вересов подошел к штабс-капитану:
— Позвольте на два слова. — И до вечера шептался с Синелюком: потом ужинали сообща, провиант соединив в одно; Пузик на край скамьи присел — человеческое тело научилось занимать малое место, а скамья длинная и широкая: так бы вытянуться и лечь, но штабс-капитан глаза скашивал и свертков не отодвигал.
Ночью пришлось всем убраться в погреб.
Пузик долго ногой нащупывал первую ступеньку, штабс-капитан толкнул его и прикрикнул:
— Да полезай!
И в погребе, во тьме кромешной, сказал громко и раздраженно:
— Никуда от жидов не уйти. — Повернулся и в стенку лбом угодил. — Ох… Сволочь… Всюду лезет.
А присяжный поверенный из другого угла сказал шепотом:
— Не надо, голубчик. Довольно этой национальной розни. В такую минуту надо стать выше… В погребе… Вы только подумайте!.. — И тут же решил, что в первом своем докладе в Париже он назовет Россию огромным погребом, уничтожающим все грани, — погребом, где крестная мука во мраке объединяет всех, уравнивает и очеловечивает.
— Оставьте! — ответил капитан с ударением на «о» и в это ударение всю свою неистовую злобу, как гвоздь в стену, вколотил. — Из-за них я овшивел. Где мой полк, где мой несессер? И где вся Россия? Ничего нет. Оставьте!
Пузик положил голову на земь, влажную, словно в лесу под кустами. И, как месяц тому назад, при грохоте тачанок желто-жупанников, обветренных, очумевших от крови, водки и женской плоти, заткнул уши.